Двери в глубине лавки вели в два других помещения. Одно, побольше, служило складом для громоздких товаров – мешков с солью, сахаром и зерном, скобяных изделий, ящиков со сластями и мылом; кроме того, там лежали кипы табачных листьев не менее двух футов длиной, которые изредка обрызгивали водой, чтобы они не утратили аромата. Существовал обычай: каждому взрослому покупателю давать в придачу парочку таких листьев, а каждому малышу – горсть грошовых леденцов; их ядовитый розовый и зеленый цвет и парфюмерный запах сулили быструю гибель крепким белым зубам. Другой, меньшей, комнатой пользовались в качестве конторы; в ней стояли стол, стул, сейф и грудами лежали документы. Окно, куда проникало послеполуденное солнце, не открывалось, и о стекло вечно с жужжанием бились мухи и шершни в разной стадии изнеможения. В углу, на куче неоплаченных счетов, обычно спал искусанный блохами пес, в чернильнице, часами стоявшей на солнцепеке, постоянно высыхали чернила, и, если нужно было сделать какую-нибудь запись, приходилось пользоваться карандашом.
Но всё это было лишь фоном. В помещении перед прилавком обычно толпились лембу всех возрастов и обоих полов. Шум стоял невообразимый. Все говорили разом, – кто смеялся, кто ссорился, кто сплетничал, кто торговался, и тут же из невероятно хриплого граммофона вырывались голоса Карузо и Клары Батт. Иногда какая-нибудь старая негритянка, почти слепая и почти голая, – остатки ее когда-то черных, как перец, волос пересыпала соль седины, а отвисшие сухие груди вполне можно было бы засунуть ей за пояс, – первый раз в жизни услышавшая граммофон, склонив голову набок, то и дело недоверчиво восклицала: "Abantu! Inkosi yami!"[39]
' – и, хлопая себя по тощим ляжкам, спрашивала, кто это поет – уж не дух ли?Единственный свободный угол комнаты занимало трюмо, перед которым, восторженно взвизгивая, компания весьма пышных девушек обычно сравнивала свои прелести. Больше всего им хотелось увидеть отражение собственных задов, отчасти просто из любопытства, отчасти чтобы привлечь внимание присутствующих мужчин. Среди взрослых всегда толкалось несколько ребятишек, которые, зажав в кулачке свои три пенса, терпеливо ждали, когда наконец дойдет черед и до них. Кое-кто приносил для обмена яйца или фрукты, держа их на голове в похожих на чаши корзинках, женщины иногда являлись с курицами, зажатыми под мышкой, а мальчуганы порой притаскивали огромные пунцовые лилии с листьями и корнями.
Мало сказать, что всё здесь казалось Фрэнту необычным. Перед ним открылся совершенно новый мир. Он вдруг нырнул в атмосферу экзотики; здесь он должен был работать, всё это он должен был постичь. Так называемая приспособляемость есть по сути свежесть восприятия, интерес к новому и готовность учиться; и Фрэнт, который с детства был приучен к исполнительности, сперва очень охотно следовал указаниям Мак-Гэвина, не отступая от них ни на шаг. Мак-Гэвин ему не нравился, и было ясно, что никогда не понравится, но не менее ясно было и то, что Мак-Гэвин знал свое дело, а ведь Фрэнт приехал сюда – в теории, во всяком случае, – из деловых побуждений. Поэтому он вставал рано, ложился поздно и с усердием и выдумкой, никогда не падая духом и не теряя терпения, работал столько часов подряд, что этого не одобрил бы ни один профессиональный союз. Он боролся с трудностями незнакомого языка, вел конторские книги, следил, чтобы его не обсчитали, стараясь и сам никого не обсчитать (он был воспитан в правилах честности), и трудился от зари до зари без спешки, без отдыха, ни на миг не подвергая сомнению то, что полагал своим долгом. И Мак-Гэвин, убедившись, что имеет дело с честным, понятливым и достойным доверия человеком, признался жене, что успех его плана превзошел все ожидания. Пожалуй, он скоро сможет полностью оставлять на Фрэнта лавку и заниматься коммерческими операциями, требующими разъездов. Миссис Мак-Гэвин тоже была довольна, так как теперь ей реже приходилось стоять за прилавком и она могла больше времени проводить дома. Хотя, видит бог, в лавке было куда приятнее.