Каждый год ее ненарушимого супружества, каждое распавшееся супружество у соседей — все сглаживало первоначальные неровности в голосе Карин, но если в первые годы ее победоносный возглас еще был исполнен подлинного счастья, то со временем к нему подметался возбужденный оттенок удовлетворенности, словно для Карин счастье состояло теперь в отмене необходимости его доказывать. А в конце странной эпохи я позвонила Карин с вопросом, где бы мне достать новую ванну. «Людериц», — голос прозвучал треснутым стеклом, без всякого откровения, как-то бесцветно. Как почти тридцать лет она использовала фамилию Людериц в качестве боевого клича о счастье, так теперь та служила ей для сообщения о несчастье: трубку взяла несчастная женщина, Людериц. Сочувствовать я не могла. Случись что-то с ее детьми, заболей она сама смертельной болезнью, — тут бы я ей посочувствовала. Но Клаус полюбил другую, понятно, та моложе, но уж не настолько моложе, и это совсем плохо, а Клаус заговорил о разводе и собирается куда-то поехать с той, новой, — все это я слушала невозмутимо, нет, куда там: безжалостно. Желала ей боли и ран, и даже банальность ее несчастья находила справедливой, но одновременно ее — вот такую, с разрушенной ее цельностью — впервые причислила к себе подобным. Она исхудала до каких-то почти детских размеров и, если смотреть издалека, иногда вдруг напоминала влюбленную девочку посреди школьного двора, пусть даже смятение в ее глазах теперь было вызвано мукой, настигшей ее внезапно и для нее самой состоявшей неведомо из чего.
— Поверь, — сказала она мне, — если бы он умер, мне бы и то было легче.
Вот именно: не привыкла, чтобы ее бросали. Кроме Клауса, она мужчин не знала. Я-то легче с этим справилась бы, она же помнит всю историю с Клаусом-Петером, а потом еще одну, я-то на такие удары натренирована, а вот она, Карин, не рассчитана на несчастье.
Позже, когда Франц мне заявил, что бросить жену не сможет, поскольку та не готова быть несчастной, со мной случилась истерика. А Карин я тогда посоветовала:
— Знаешь, ты пережди немного, — мысленно посылая ее ко всем чертям.
Через полгода по окончании странной эпохи и через несколько недель после встречи c Францем я снова увидела Карин и Клауса. Рука об руку стояли они у витрины «Визерхаверн» на углу Кюрфюрстендам и Кнезебекштрассе. Секунду я размышляла, что пересилит — любопытство или неловкость, ожидавшая меня, обратись я к ним.
— Нет, «Ямаха» выглядит намного лучше, — услышала я голос Карин, проходя мимо.
Они снова стояли в обнимку, как тогда на школьном дворе, и даже если Клаус вернулся только из-за того, что молодую его подругу новая эпоха унесла к иным берегам, он не признался бы в этом Карин, а тем более мне. Вместо того они, должно быть, плели друг другу, что, мол, крах шайки освободителей уже потому благословен, что привел их обоих, Карин и Клауса, туда, где их место — в сложенный ими по кирпичику дом и в сад, где они хотели бы рядом обрести последний приют, когда бы это не запрещалось. Ну так ведь и мне Порой верилось, что Берлинскую стену только ради того и снесли, чтобы однажды утром я, у ног брахиозавра, смогла увидеть Франца.
Думаю, у Карин и Клауса дела до самого конца шли отлично. Эпоха — новая, совсем не странная, жаждущая реального подхода эпоха — приняла их. Я им никогда больше не звонила, а потому и не знаю, какое содержание Карин впоследствии вкладывала в свое «Людериц». Голос у нее звонкий, и звучал он, наверное, не хуже фанфар.
Неожиданную смену эпох каждый понял тогда как сигнал, которого втайне ждал. Одни отдались созерцанию, другие ценой катастрофического слома обрели второе дыхание, — зависело это в первую очередь от характера и особенностей снедавшей их тайной тоски, от того, сохли ли они, заброшенные, в полузабытьи, или сидели на хорошем питании в тихом уголке, охваченные жаждой свободы.
А я встретила Франца.
Мы с Францем сидим среди хищных растений. Франц перебирает струны гитары — то ли сам ее принес, то ли дочка забыла тогда, уезжая.
— Как все это было давно, — выговаривает Франц.
— Да, — подтверждаю я, — как все это было давно.
Мы были еще не стары, когда встретились, по крайней мере, я Франца старым не считала и он меня тоже. Однако и молодыми нас уже было не назвать, в чем и преимущество: нам есть что рассказать друг другу.
— Не помнишь, из чего тогда ботинки делали, после войны? — спрашивал Франц.
— Из винила.
— Верно, винил. Тогда говорили — игелит, — подтверждает он.
И я за ним повторяю:
— Игелит, игелит! А сушеные очистки от картошки ты тоже ел?
— Конечно! — заверяет меня Франц. — Причем по возможности красные, они слаще белых.
Нет, Франц не говорит: «конечно». Про что я говорю: «конечно», про то Франц говорит: «понятное дело», я ведь из Берлина, а он из Ульма.
Именно поэтому после войны солдаты оккупационной армии ему давали шоколадки и жевательную резинку, а мне ничего не давали, ведь Францевы солдаты — американцы, а мои — русские, у них самих ничего не было.