В ту субботу, напрасно ожидая покоя, за десятилетия обретенного мною во время ритуальных встреч с брахиозавром, я спрашивала себя только об одном: отчего теперь, когда никто не мешает мне полететь в Саут-Хадли, штат Массачусетс, или еще куда-нибудь, я опять (или все еще?) сижу на том же месте под стеклянным куполом нашего музея, будто завоеванная свобода только для того и годится, чтобы обменять ее на новый, на сей раз добровольно избранный плен. Позже я изменила мнение по данному вопросу. Я сделала свой выбор и среди всех возможностей решилась на одну — любить Франца. Знала, что могу уехать и осмотреть, наконец, странные следы птичьих лапок в саду Плиния Моуди. Но как я раньше непрестанно воображала себя в этом саду, хотя ни я, ни кто-либо другой из моего поколения и думать не мог, что доживет до конца странной эпохи, — так теперь собиралась в эту поездку с Францем и только с Францем. Стоит поразмыслить и о том, что в миг исполнения величайшей моей мечты таковая стала для величайшей мечты слишком мелкой. Но кто решится упрекнуть заключенного, в стенах тюрьмы мечтавшего только о свободе, в том, что он, свободу наконец-то обретя, считает ее всего лишь необходимым условием для счастья?
Пока я сидела возле брахиозавра на стульчике дежурной по залу, сознавая комичность своего положения и не в силах образумиться, в памяти всплыли забытые стихи, сначала так: «Завоевать тебя иль умереть», и я повторяла эти четыре слова снова и снова, пыталась дыханием воспроизвести ритм недостающей строчки, пока не высветилась и она:
Эти слова принадлежат Пенфесилее. Я их запомнила лет в двадцать-двадцать пять. И никогда не обращалась с ними к мужчине. А потом про них забыла.
— Вот я и пришла, — шепотом произнесла старушка, дежурная по залу. С пожеланием всего доброго я уступила ей место.
— Иль умереть, — твердила я, — но только не смириться, нет, смириться невозможно.
Эту фразу я услышала от Беаты, та собиралась в актерскую школу и для показа зубрила текст пьесы Клейста «Пенфесилея». Беата называла себя Беа, но все остальные звали ее Ата, и она нисколечко не возражала. Не помню, как я познакомилась с Атой, кажется, она была чьей-то сестрой, но чьей? Тоже забыла. И еще не помню, чтобы я хоть раз видела ее одетой иначе, нежели в узкие брюки из черного вельвета и длинный мужской свитер, тоже черный. И еще черные волосы, длиной не больше спички, и косой пробор. Она была тремя годами старше меня и жила одна в квартире на нижнем этаже в районе Пренцлауэр-Берг, а я-то по-прежнему занимала свою детскую рядом с родительской спальней. Правда, вскоре после того, как мы познакомились, я сняла по соседству захудалую однокомнатную квартирку с уборной на лестнице. Год или два мы виделись почти каждый день. Я училась, Ата подрабатывала официанткой, а передо мной разыгрывала роли, с которыми уж в следующий раз непременно пройдет конкурс. «Пенфесилея» ежегодно входила в ее репертуар. Мы пили болгарское вино по пять марок за бутылку, «Гамзу» или «Мавруд», и будущих детей решили назвать так же: если девочка — Гамза, если мальчик — Мавруд.
Была у Аты любовь, она его называла Али: из-за алиментов. Тот не платил ребенку, зачатому лет в семнадцать, в связи с чем угодил под суд. Али, безработный актер, жил в западной части Берлина и в ту ночь, когда посреди города поставили стену, спокойно спал у Аты в постели. А поскольку суд района Шарлоттенбург как раз возбудил против него очередное дело в связи с неуплатой все тех же алиментов, он принял решение остаться за стеной у Аты, чтобы не угодить вновь за стены тюрьмы Моабит.
Али, за одну ночь смывший с себя клеймо преступника, страшно возгордился и нашел с помощью Аты место помзавлита в берлинском театре «Метрополь». Когда мы с Атой познакомились, он после трех лет райского счастья — по утверждению Аты — как раз съехал от нее к танцовщице из театра «Метрополь», которую Ата называла не иначе как Лили, хотя имя той было Элиза.