И голос у нее охрип. Анюта чуть не заплакала. Но больше Любка никогда не вспоминала про дом и другим не позволяла. Такая она была — стойкая, не любила долго горевать. Скомандовала Витьке вынимать гостинцы из сумок. Тот радостно бросился. Все повеселели, глядя, как он с торжественным видом достал из сумки сначала две буханки хлеба.
— Ой, как я соскучилась по городскому хлебу! — вскричала Настя. — Сашка, ты тоже любишь городской хлебушек, не то, что наш — мокрый?
— А я каждый день мечтала о нашем, деревенском, — грустно призналась Любка.
Витька нашел жестяную коробку с леденцами и надолго застыл, не выпуская коробку из рук. Про мармелад в промасленной бумажке Анюта подумала — трофейный. Немцы ели такой мармелад, кромсая его на кусочки. Он совсем невкусный, как будто из брюквы сварили и сахару пожалели положить. Но вот и не угадала: мармелад оказался нашим, яблочным и очень сладким.
— Мы не голодаем, у нас паек, — устало говорила Любаша, доставая из другой сумки пшено и соль, — Но замучилась я на этом поезде, обещали устроить официанткой в ресторан.
— Что ты, дочушка! — испугалась мамка. — В официантки идут совсем пропащие.
Настя глядела-глядела на Любку во все глаза и, наконец, не выдержала:
— Что ж ты нас томишь, Любанчик! За кого ты замуж собираешься, ничего толком не написала, мы тут извелись, гадая, что за женишок?
— Я уже три месяца как замужем, Настя.
— А божа мой, Люба!
— За о-чень хоро-шим человеком, мам! — раздельно, по складам сказала Любаша и так убедительно, что они сразу поверили — она не могла выйти за кого зря, а выбрала самого надежного.
Правда, ему уже за тридцать, по деревенским меркам, староват.
— А почему его в армию не забрали? — не унималась настырная Настя.
— У него сердце больное.
Мать с Настей переглянулись и пригорюнились. Разве такой жених достался бы Любаше, если б не война. Теперь кумушки деревенские поточат языки: девка-то Колобченкова вышла за перестарка, да еще хворого, говорят, не жилец, зато у него свой дом в Калуге и специальность хорошая — машинист. Любка, словно читая их мысли, насмешливо улыбалась.
Впервые после возвращения на пожарище Настя поставила самовар, и пили настоящий чай, а не траву, заваренную в ковшике. От тихих домашних разговоров и от самовара стало уютно и радостно, ненадолго показалось, что посиживают они и беседуют в придельчике или на кухне. Наверное, и мамке с Насте, разомлевшим, как после бани, то же самое почудилось, иначе почему они вдруг разулыбались и прямо на глазах посчастливели. Любаша стала выспрашивать у них, как жили при немцах, не забижали их фрицы, не грабили, не безобразничали?
— И забижали, и грабили — все было, Любанчик! — весело отвечала Настя. — Но жили мы в своих хатах и думали: вот придут наши, мы сразу бояться перестанем и жизнь наладится, как до войны. Не тут-то было!
А мамка уже не помнила, как жили при немцах, как будто не было этих двух лет. Для нее жизнь началась после возвращения из отступа.
— Вернулись мы четырнадцатого сентября… или пятнадцатого, когда, Настя, ничего не помню? Вернулись, а дома нет. Дочуш, я не могу этого вспоминать. А тут по полям тыщи лежали, как дождем побитые, и наши солдатики, и немцы. На другой день роем с Настей картошку на огороде, а коло школы митинг, наших солдат хоронят и из автоматов стреляют, я не пошла, боялась; в Голодаевке девки с танкистами песни поют под гармошку — все вперемежку. Сейчас кажется — дико, а тогда не казалось, потому что война, мы какие-то отупевшие стали, бесчувственные.
Все рассказали Любке — про чугунок, что финны украли, про сгоревшую ярицу, про Степана-старосту и Гофмана. Она слушала и не верила.
— И немчура вам давала семена посеяться? А я боялась, вы тут с голоду пропадаете.
— В первый год думали, осенью все отберут, что посеяли. Не отобрали. Подумай, Любаша, какая им выгода была, если б мы с голоду подохли? — рассуждала Настя, — Они же тут надолго устраивались, даже имения хотели покупать.
Любка возмущенно захохотала, вдруг глаза у нее зло вспыхнули:
— Как я просилась на фронт! Боялась, смогу ли людей убивать? Их смогла бы запросто, даже не поморщилась бы. Не взяли на фронт, сослали на эту каторгу, поезд санитарный, они мне ночами снятся — калеки, без рук, без ног, обгоревшие, обмороженные…
Все притихли и испуганно слушали ее. Никогда они не видели такой свою веселую, упрямую и неунывающую Любку. Значит, эти два года она не просто прокаталась на поезде. Правильно мать говорила, разве этот поезд не фронт? И под бомбежку Любаша попадала не раз, да так неудачно, что от контузии слух потеряла и несколько дней ничего не слышала.
— Совсем психованной сделалась, — жаловалась она, — тут как-то услыхала по радио немецкую речь… Что со мной сделалось: сердце вдруг заколотилось, руки затряслись, с чего бы это, я никогда ни одного немца живого не видала, только в кино?