После этого она нажала на клавишу магнитофона с разбитой крышкой, валявшегося тут же, на постели, магнитофон оглушительно заорал кошачьими женскими голосами: «А я люблю военных, красивых, здоровенных, еще люблю крутых и всяких деловых!..», — а Тамара тут же заснула, подмяв подушку под щеку и повернувшись на тот самый бок, где у нее был карман, в котором был ключ от двери.
Положение, что и говорить, дурацкое.
Я осмотрелся.
Комната большая, потолок высокий с бурым пятном в углу, у окна. У двери, обращенный к ней тыльной своей стороной, стоит платяной шкаф. Сторона эта декорирована прикнопленными календарями с видами природы, с полуголой японкой, с рекламой сигарет «Мальборо», есть даже и христианский календарь, и — два плаката-календаря «Летайте самолетами „Аэрофлота“!» — за 83-й и 87-й годы. Все это потрепанное, чем-то исчерканное и испачканное. Шкаф зато образует меж собой и стеной пространство, которое можно считать будуаром, поскольку там стоит большое старое, темно-красной полировки зеркало с ящичками, а перед ним — некрашенная табуретка с укороченными ножками и торшер.
Не знаю, может быть, раньше я, будучи человеком безмерно терпеливым и деликатным — я говорю это объективно, — я сидел бы и ждал пробуждения Тамары, чтобы распрощаться с нею. Но теперь — с некоторых пор — я стал чувствовать в себе некое нетерпение, ощущение важного дела, которое манит меня своей незавершенностью, — и я, лишенный доступа к этому делу, становлюсь раздражителен.
Я вспоминал об анкете — и мне неотвязно казалось, что на какой-то вопрос я ответил поспешно, не думая, меж тем он очень важен — и даже принципиально важен. Мне не терпелось прийти домой и найти этот вопрос. Что-то в нем есть даже жутковатое — но что? Этого не понять, не зная самого вопроса! Помню только — кольнуло где-то в душе, но я не обратил внимания, отвечал себе дальше, а потом носил в себе что-то неясное, смутное и мутное — и вот сейчас всплыло оно, а анкеты нет под руками, а эта бабища, пьяница, промышляющая, видимо, объявлениями, с помощью которых ловит идиотов, и они поят и кормят ее в ресторанах, эта алкоголичка дрыхнет без задних ног — и неизвестно, когда проснется. Десятый час вечера; она ведь и в ночь так наладится спать — до утра, что ж мне, тоже до утра сидеть, любуючись на ее утлое жилье и на бездыханное ее тело?
— Тамара! — громко позвал я.
Безуспешно.
Потрогал ее за плечо. Стал толкать — почти грубо. Она что-то промычала в полном беспамятстве. Тогда я стал переворачивать ее на спину. Она отмахнулась локтем, угодив мне при этом в живот. Рассердившись, придерживая одной рукой ее шальной локоть, второй рукой я стал раскачивать ее, как раскачивают лодку, — и перевернул. Она и не думала просыпаться. Бестрепетно залез я в карман ее платья — и ничего там не обнаружил. Обескураженный, застыл на некоторое время в нелепой позе, потом догадался, что ключ выпал — и стал его искать. Я увидел его между кроватью и стеной. Осторожно, перегибаясь через Тамару, я начал подбираться к ключу. Протянул пальцы, чтобы аккуратно захватить его, но тут Тамара резко повернулась, я потерял опору, рука сорвалась, ключ стукнулся об пол под кроватью, а я упал на Тамару.
Она взвизгнула (а вернее сказать: как-то взрычала спросонья низким голосом), открыла глаза. Долго смотрела на меня — глазами уже не столь пьяными — и вдруг заулыбалась и сладко пропела:
— Славочка! Родной мой!
И тут же выражение умильности сменилось у нее выражением томления.
— Наконец-то! — сказала она и, извиваясь, стащила с себя платье. Я хотел встать — и не успел. Она поймала меня за руки и притянула к себе, прижала мою голову к своей груди, обнажая при этом грудь, успевая теребить мою одежду с необычайной силой, тянуть, терзать — того и гляди порвет.
Что я подумал?
Я подумал, что давно пора мне изменить Алексине, чтобы окончательно освободиться от наваждения. Изменить — все равно как, все равно с кем. И это, сознаю я теперь, была мысль не в тот момент рожденная, она давно во мне жила. Я просто не искал возможности — в силу непривычки к таким поискам и потому еще… Да мало ли причин!
Тамара сноровисто обнажила себя, не открывая глаз. Я не разглядывал ее (и радовался сумеркам), боясь обнаружить что-то, что меня охладит, отпугнет — я слишком, нужно сказать, взыскателен в отношении человеческого тела, слишком исхожу из идеала, поэтому-то и в себе не уверен: собственное телостроение меня, увы, не радует, хотя оно и не уродливо. Обычно. Заурядно. Итак, закрыв, как и Тамара, глаза, я начал раздеваться.
— Скорей, скорей, — шептала она, и ее голос, совсем не пьяный, а даже чистый, ясный, преисполненный желания и радостной тоски, стал казаться мне голосом непреодолимого греха, я удивился и обрадовался, ощутив в себе (и сугубо физически в том числе) эту самую непреодолимость, нетерпение.