Глубина взгляда, где в улыбке пряталась печаль? Хрупкая покатость плеч, чуть подавшихся вперед? Беззащитная гибкость шеи? Прозрачность пальцев, обрывающих продолговатые лепестки ромашки? Может быть, то, как, продев руку под руку жениха? она раскачивалась, подчиняясь ритму его движений?
Ее Жидель была отмечена печатью судьбы. Но она и не подозревала об этом. Предощущение трагической развядки не вторгалось в идиллию начальных сцен. Жидель была наивной и беззаботной— утро казалось ей вечным. Черты обреченноет,и виделись зрителю, но не героине. Образ стал сложнее, психологичнее...
А потом, к финалу первого акта, когда рушилось ее представление о мире, когда раскалывался зыбкий покой, — неумолимо свершалось предназначение судьбы.
В замедленной репризе мотива гаданья Павлова смещала ровные периоды танца в щемящие, шаткие диссонансы. Душа, только что полная гармонии, теперь оплакивала ее утрату.
Жидель — Павлова, отвернув голову, тянулась к невидимому цветку, сминала его неверным движением, и, казалось, лепесток за лепестком улетал в небытие из потерявших силу пальцев. Снова опершись о руку незримого возлюбленного, она пыталась поймать утраченный ритм. Но он срывался, ускользал из памяти...
Растерянные попытки вернуться к тому, чего не было вовсе, восстановить мнимое совершенство мира... Взрыв отчаяния, когда тщетность усилий становится очевидной...
Запнувшись о брошенную шпагу — парадоксальное доказательство благородства жениха, она, вздрогнув, прислушивалась к звуку металла. Потом, подняв шпагу за клинок, чертила по затоптанному лугу петлю за петлей, спасаясь от змеяных извивов эфеса и все пристальней вглядываясь в его мелькающий крест. А разглядев, поднимала шпагу обеими руками и мчалась, догоняя направленное в сердце острие.
Вот остановили, вырвали шпагу из рук — словно вытащили из сердца.
И тогда наступало мгновение, выражавшее сущность этой Жидели. Она встречала взгляд предавшего, надругавшегося над нею человека. То, что она читала в этом взгляде — раскаяние ли, любовь ли, — заставляло ее ликующе выпрямиться. Она умирала любя и веря.
Она отличалась от всех бывших Жизелей. Она отличалась от той, что пришла после.
«Плачущим духом» назвал Аким Волынский Жизель Ольги Спесивцевой. Жалоба души, обреченной на гибель, звучала там на всем протяжении роли. Безнадежность предчувствий с первых шагов отмечала Жидель Спесивцевой, где все павловское — хрупкость, утонченность — выступало в болезненно обостренном виде. Уже не было контраста нежности и воли, торжественных слез, просветленной печали великой Павловой. Жидель Спесивцевой явилась отрицанием любви и веры.
Жизель Павловой, скорбя о быстротечности прекрасного, призывала поклоняться прекрасному в человеке и оберегать его.
Она снова была героиней собственной песни.
Облик ее Жизели, обращенной в вилису, был светел.
Балет, не состязаясь с возможностями драмы, иногда обнаруживал и свои преимущества. Темы Офелии, Маргариты, Ларисы обрывались там, где тема Жизели переходила в другой план, не ограниченный конкретностью житейских обстоятельств.
Жизель не горевала о разлуке с любимым, не боялась за него. Может быть потому, что, преображенный любовью, он и сам не должен был ничего бояться.
Душа, очищенная страданием и уже свободная от него, сливалась с природой, — такова была вилиса Павловой. С наивной прямотой раскрывался пантеистический идеал этой пляшущей язычницы.
Не случайно же, по свидетельству многих биографов, она почти никогда не читала, но откуда- то знала наизусть стихи на разных языках. Стихи, похожие на танец, на разговор с природой, с миром зверей и птиц. Для нее звери и птицы не разделялись на чистых и нечистых: она бесстрашно брала в руки змей, кормила медведей, носила За пазухой птиц. Отказывалась от спутников, оставаясь у подножия сфинкса в африканской пустыне ночью, до восхода солнца одна.
Нарушенная цельность мира воскресала во втором акте в идеальных созвучиях. Одинокая судьба сливалась с незыблемой гармонией природы. Это, порой поверхностно, порой проникая в суть, отмечали видевшие Павлову в «Жирели».
От спектакля к спектаклю подхватывал Светлов тему своей королевы Маб. В 1904 году он писал после «Жизели»: «В зеленом царстве вилис не было танцовщицы, а была легкокрылая тень, воздушная и мечтательная, как эфемерида, ожившая ночью и исчезнувшая на рассвете с первыми розовыми лучами всходившего солнца. И все было в ней «гармония и диво». В 1905-м — «Сколько светлого счастья в полетах вырвавшейся из мрачной могилы вилисы, купающейся в голубых лучах летней ночи...» В 1906-м — «Во втором акте Жидель уже не человек, а тень: эгоизм любви исчез, как дым, вся горечь, вся печаль жизни осталась там, далеко. И когда Павлова является то здесь, то там воздушной тенью, осиянной мечтательным блеском луны, среди таинственного леса, наполненного цветами, то на ее лице играет уже спокойная улыбка ребенка; в ее неземном взоре — удивление и радость вырвавшейся на свободу птички».