— Я пропал, — отвечал он, пожимая плечами. — Вот увидел вас и пропал.
— Да неужели? — округлила она глаза и посмотрела на Камлаева с наигранным состраданием. Ах, как хороша: и взволнована, и полыхает жарким, неудобным стыдом, и героически бьется с желанием спрятать лицо, потупить глаза, и продолжает выдерживать взгляд, и играет… чудо что за девушка, прелесть что за сочетание вызова и смятения, робости и бесстыдства.
— Вне всякого сомнения.
— С чего это вдруг?
— А чего вы еще хотели? — отвечал он как бы даже и с возмущением, с простосердечной, грубой прямолинейностью. — Вы такая красивая.
— О-о-о, — протянула она, чуть свернув голову набок и отклонившись назад, как будто для того, чтобы получше его разглядеть, — да вы — льстец!
Ах, какой это был соблазнительный выгиб шеи, какая легкая укоризна, какая ложная смущенность и польщенность и какой потаенный намек на то, что она все прекрасно поняла и знает, к чему он, Камлаев, клонит.
«Слово-то еще какое — льстец! — пронеслось у него в голове. — Прямо салон Анны Павловны Шерер, еще немного, и по-французски разговаривать начнем. Я встретил вас, и все былое воспряло в джинсовых штанах. Ни к чему эта роскошь старорежимного словаря, поменьше элегантности и бесполезного изыска — наш паровоз вперед летит, будь проще, и люди к тебе потянутся, пора ее на танец фаловать».
— Но это правда, — отвечал Камлаев, отметая все возможные возражения, — и я лишь констатирую факт. Ну, посмотри вот на это. — И сморщившись чуть ли не от гадливости, он показал незаметно на одну из танцующих пар, на девушку в этой паре — на крутобедрую, коротконогую, обыкновенно-земнородную деваху, которая с красоткой ни в какое сравнение не шла, как не идет битюг в сравнение с чистокровным ахалтекинцем. В сопоставлении этом он и в самом деле не мог быть неискренним. И за это был вознагражден: помимовольной признательной улыбки она не сдержала.
Мать вошла в комнату к отцу, и Камлаев услышал, как отец заговорил. И голоса этого Камлаев не узнал совершенно. Этот голос был оскорбителен предельной полнотой сходства с отцовским. То, что было голосом отца, как-то глухо, безлично сипело, и именно эта прибитость, пришибленность, устраненность, убранность личности из отцовского голоса резанула Камлаева по ушам. Да что же это такое произошло? Не сняли ли его со всех занимаемых постов? Не умертвили ли его последнее и любимое детище — автомобильный завод, на котором с конвейера сходили доморощенные копии моделей итальянского концерна «FIAT»? О том, чтобы проводить его в шестьдесят один год на заслуженный отдых, не могло быть и речи: то было время руководителей-долгожителей, а до старческого маразма, до постыдной немощи отцу было так же далеко, как до Луны. Его могли только отставить, изгнать как ярого ненавистника плановой экономики, как человека, органически не способного к подчинению. Многим он действительно был как кость в горле — в своем настойчиво-неуклонном стремлении добиться максимальной автономности подчиненной ему отрасли производства, отца за глаза называли удельным автомобильным князем.
Сняли отца — не сняли, но отставка, отстранение не лишили бы его собственного голоса. К тому, что однажды снимут, отец был готов — так сидящий на бочке с порохом в любую секунду готов разлететься на ошметки. Из разговора слышно было, как мать говорит отцу, что оснований для беспокойства нет и что нужно сходить куда-то еще один раз, чтобы поставить все с головы на ноги. Дачу, что ли, они продавали?.. Тут Камлаев, дожевав последний кусок, с каким-то даже раздражением пошел поглядеть на отца — что такое стряслось со стариком? — «старик» все еще было обращением как будто к молодому сверстнику, указанием на древность дружбы, а не на дряхлость друга («ну, ты, даешь, старик», и все такое).
Отец как раз вставал из-за стола, отодвигая стул, да так и замер в полуобороте, когда вошел сын. На мать он сегодня не накричал — вот что понял Камлаев — ни в чем ее не упрекнул, и перепутанные ножи и вилки сегодня остались безо всякого внимания, точильный брусок мог раствориться в воздухе и не сыскаться вовсе, на паркете могла быть грязь в палец толщиной, но отец сегодня ничего не заметил бы.
Матвей видел перед собой всю ту же крутолобую голову и надменно-львиное лицо со стекающими вниз глубокими носогубными складками и наружными углами глаз (лицо брюзгливое и выражающее бесконечное презрение; все в этом лице непреклонно выпирало и остро торчало — и нос, и подбородок, и скулы — все так же, как всегда). Но вот в глазах, обыкновенно таких живых, стояла и стыла тупая животная боль — невытравляемая, неизгонимая. И длинные брови, растущие уже немного кустами, вдруг приподнялись и сложились «домом», полезли вверх и сдвинулись в мучительном и заведомо обреченном усилии понять какой-то сокровенный замысел жизни в отношении себя — почему вдруг оказался ни к чему не годен, почему ослабел, за что наказан и как такое вообще могло случиться именно с тобой. Что-то от затравленного зверя было в облике отца, как-то жалко втянувшего голову в плечи…