Дальнейшее закружилось в вихре ожесточенных дискуссий и запрещенных удовольствий. В вагоне Ленька Голубев продолжил выдавать на саксофоне кожесдирающие пассажи. Члены «Конгломерата» принялись обжигать свои слизистые изнутри, благо водки и «краски» имелось в избытке. Девицы, так и не стершие со своих прекрасных лиц и выразительных ног мазутные разводы, визжали и клятвенно обещали стать источником вдохновения для новых Сати и Пикассо… Обосновались в квартире у одного художника-бульдозериста и, разлегшись на лоснящихся, засаленных коврах, на грязно-желтых шкурах полярных медведей, завели бесконечные диспуты: о степени пассионарности русского народа, пропущенного сквозь мясорубку сталинских лагерей, о преимуществах музыки темброзвучностей над безнадежно устаревшей техникой коллажа, о выразительных средствах французской новой волны и итальянского неореализма и, наконец, о приемах игры на лингаме в контексте динамичного развития искусства фелляции.
Камлаев, упивавшийся триумфом своего инструментального театра, выбирал, какую именно из чумазых «королев бензоколонки» затащить в постель, и безвыходно страдал от невозможности обладать всеми сразу.
Домой он вернулся, нет, не наутро (наутро он оказался в Ленинграде), вернулся «как только, так сразу», как, собственно, и обещал, — невесомо взлетев по лестнице, толкнул незапертую дверь и вошел в квартиру. Отца его уже не было.
Об отце как-то все моментально забыли — все те, кто стоял перед ним навытяжку, все те, кому формально он верой и правдой служил. Кортеж правительственных «Волг» получился обрезанным, куцым, а «Чайка» была одна. Настоящий кортеж был другой — из полудюжины автобусов, набитых рабочими. Широкоплечими, кряжистыми, груболицыми мужиками, с тяжеленными ручищами и багровыми затылками — одним словом, представителями того типа людей, на которых, взглянув, сразу скажешь: работяга. Автослесари, водители-испытатели и начальники сборочных цехов — таким почетным караулом отец остался (без «бы») доволен. Они-то и подняли на плечи гроб. Камлаев сперва поразился их душевной окаменелости, обыкновенному выражению их лиц, с каким они, должно быть, стояли у конвейера или даже хлебали щи, но потом он понял… Услышал, как они произносят фамилию отца. Увидел, как они смотрят на него, на Матвея, будто стараясь предположить в нем хотя бы малую часть той внутренней силы, которую знали они за отцом и которая склоняла их к безусловному повиновению. Они — уважали. Они были здесь честнее всех прочих.
«Члена партии» отпевают по православному обряду: на этом настояла мать, и теперь почему-то подобное стало можно. Рука Камлаева со свечкой ходит ходуном, хотя ни страха, ни вины он не чувствует. Колышется, трепещет свечной язычок, того и гляди погаснет совсем. То, что было некогда его отцом, в белоснежной манишке, в парадном костюме, отутюженное, гладкое, лоснящееся, загримированное, оскорбляет именно грубой приблизительностью сходства. Бумажная лента на лбу с тарабарщиной церковно-славянской вязи. Нет, это не может быть он. Камлаев не это видит, а львиный рык, оскал. Въедливые глаза, полные презрения ко всему, что не он. Мечтательную улыбку узнавания себя в сыне. Вот это был бы он. А не это… Короткие, отрывистые, сухие удары. Работяги из почетного караула сноровисто, споро, с обыденной деловитостью забивают гвоздочки в крышку. Так заколачивают ставни опустевшего, брошенного дома. Этот ладан так ест глаза. На третьем ударе на глазах у Камлаева выступают слезы. Он не успел их вызвать — выступили сами. Первые и последние честные слезы.
Его не было жалко. Жалеют постороннее и внешнее по отношению к себе. Из Камлаева же вынули отца, и он почувствовал себя легким, пустым, холощеным, полым. Кончилось все, что было отцом и Камлаевым как единым существом, как целым.
«Когда ты был еще совсем маленьким, мы ходили с тобой гулять на железную дорогу. Ты любил смотреть на поезда и все время тянул меня к железной дороге. А я объяснял тебе, что, как только в тишине зазвенят провода, это значит, что скоро мимо нас пронесется электропоезд. И на тебе были такие голубые, светлые штанишки до колен. Ты обогнал двух женщин, которые тоже шли на платформу. Я шел за тобой и думал о том, как много ты уже понимаешь и как это хорошо для отца — видеть то, как много понимает его еще такой маленький чахлый воробушек-сын. И вдруг ты остановился ни с того ни с сего, заорал. Я не понял сперва, что такое случилось. Наступил ногой в сандалии на бутылочное стекло? Вижу, как на твоих штанишках сзади проступает темное, детское пятно. Ты подал сигнал „SOS“. И вокруг тебя захлопотали те две женщины, которые шли на станцию: „Маленький, маленький, что с тобой случилось?“ А ты им отвечаешь: „Авар-р-рия!“».