— Охренеть, Майкл Джексон, Стинг, блин. Поклонницы у него.
— Стало ясно, что в моей заумной музыке она сечет. Ну, вот и готова сделать частный заказ, профинансировать запись, устроить концерты и тэ дэ и тэ пэ.
— Да кто она такая вообще?
— Она — потомок знатного неаполитанского рода, наследница миллионного состояния и княжеского титула. У нее бескрайние гектары виноградников и до черта недвижимости.
— Как зовут-то хоть?
— Пэрис Хилтон.
— Блин, Камлаев!
— Франческа де ла Стронци. Некая.
— И чего она — ни разу не захотела встретиться с тобой?
— Представь себе. Платоническая любовь. Один раз на премьере в Венеции она была где-то рядом в концертном зале, но так и осталась для меня невидимой.
— Наверное, просто уродина. Хромая, горбатая или кривая. Потому и предпочитает любить на расстоянии.
— Ну, судя по тому, что я слышал о ней, она вполне красивая, интересная женщина. Так или иначе, но наше виртуальное общение с ней продолжается вот уже восемь лет. И она мне очень здорово помогла.
— Ну еще бы — столько бабок в тебя вбухала. А тебе и не стыдно.
— Ну да, ну да.
То была в его жизни связь и в самом деле более чем странная. Вне всякого сомнения, в душевном мире этой женщины имелся серьезный изъян («изъян», с точки зрения, разумеется, так называемого здравого смысла, убогой штампованной логики среднестатистического члена «общества потребления», возводящего «коммуникабельность» в ранг высшего человеческого достоинства). Княгиня де ла Стронци предпочитала оставаться невидимой и пребывать в затворничестве, в добровольной изоляции от мира вообще и в частности — от Камлаева, чьим «композиторским даром» она восхищалась. То было бескорыстие чистейшее и такое «нетребованье ничего взамен», что Камлаев здесь в самом деле испытывал неизбывную растерянность. Но несмотря на это недоумение, он все же «помощь» от нее принимал. Все, что нужно было «для дела». В конце концов, он этого не добивался, не просил.
Была ли она неравнодушна к Камлаеву, очаровалась ли им, красиво стареющим самцом? — едва ли. Чисто женская заинтересованность была тут ни при чем. Была ли она раболепной камлаевской почитательницей, преклонялась ли перед «последним музыкальным гением современности»? — да тоже вряд ли. Скорее всего она просто делала то, что считала себя обязанной делать по своему положению. Принадлежала же она к породе вымирающей, к тому типу обеспеченных — в нескольких поколениях — европейских интеллектуалов, которых почти не осталось теперь.
Она давала ему нечто большее, чем просто «месяц в Давосе». Она давала ему вещь редчайшую, безнадежно устаревшую, почти невозможную. Невиданный атавизм. Независимость от условий игры, по которым ты должен быть востребованным и успешным. Вот уже восемь лет как Камлаев мог спокойно не «продаваться». Он был переведен в принципиально иную плоскость: из производителя музыкальных услуг он превратился в придворного музыканта, в «капельмейстера» при княжеском дворе и угодил в зависимость иного, куда более тонкого, неунизительного рода — в просвещенную зависимость от господина. И то была зависимость напрямую — без механизмов продвижения и раскрутки, — персонифицированная, личностная. Так когда-то работали на знатного «дядю» и Гайдн, и Бах. Его единственный «потребитель» (он же заказчик) в музыке неплохо понимал. А понимает ли музыку кто-нибудь еще за пределами уединенной княжеской гостиной, не имело ровным счетом никакого значения. Понимает тот, кто заказывает музыку. Потому и заказывает, что понимает.
Тут приходила ему в голову потешная параллель — с Чайковским и фон Мекк, но за этим частным сравнением Камлаев и главного не упускал. Пассивной культурной роли уже вымершей аристократии. Способность ценить возникает из воспитания и подготовленности, а подготовленность и воспитание — из элементарной материальной обеспеченности. Способность понимать зиждется на золоте Стюартов и Валуа, Шереметевых и Юсуповых, на родовом богатстве, передаваемом из поколения в поколение. (Безродные выскочки Мамонтов и Морозов ощущали себя польщенными хотя бы формальной, финансовой причастностью к непонятному искусству. И слушая, рассматривая своих символистов на содержании, приходили, должно быть, в святой, сладостный ужас — «не понимаю!») Нужно было им, тем аристократам, бездельничать и избаловываться, истончаться и вызревать веками, чтобы возник подлинный спрос на искусство. Только излишество, только переизбыток, только максимальная оторванность от прямой необходимости каждодневно выживать порождают истинный спрос. А когда под напором опрощающего, уравнительного прогресса аристократия исчезает как вид, вот тут-то и начинается всеобщая вакханалия — спрос на видимость, на поверхность, на обертку, на упаковку. Таким образом, Камлаев был искусственно возвращен к «положению вещей» до смерти аристократии.