Как бы там на самом деле ни было, но от Усицкого Нина спустя четыре с половиной года ушла. Нину стали раздражать (вполне хрестоматийно) уши благоверного. Ну, хорошо, не уши — руки, прикосновения. «Мне было противно… не от его прикосновений, от того, что я не чувствовала ничего. Перестала чувствовать. Смотрела, как он по утрам выбирает галстук, и думала о том, что, кроме этого перманентного выбора, в нашей жизни давно уже ничего не происходит. В ней, в сущности, никогда ничего не происходило. Мы выбирали везде — в мебельном салоне, в магазине дизайнерских вещиц, в туристическом бюро — повсеместно. Предпочесть сейчас то, отказаться от этого. Почему-то принято считать, что выбор дает свободу, но это не так; выбор подчиняет тебя полностью, даже есть такое выражение — стоять перед выбором. Перед необходимостью выбора — какая уж тут свобода? И он каждый день — „пойдем выбирать, выбирать, выбирать“… А я устала. От этой фантастической несвободы. От того, что ты не можешь делать то, что хочешь. Понимаешь, делать то, что хочешь, — это не выбирать одну из возможностей. Делать то, что хочешь, это значит — делать то, чего ты не можешь не делать. А этого в нашей жизни не было. Мы только выбирали и другим рассказывали о прелестях этого самого выбора. В своем журнале. Демонстрируя, предъявляя, продавая публике поведенческие лекала, мы и сами были вынуждены жить по тем же лекалам и руководствоваться тем же отношением к жизни, которые вроде бы отстраненно и иронично пропагандировали. Отлично понимая условность всех этих „наклеек“, сомнительность прямого их отношения к любви, деторождению и даже к мужскому самоуважению, он, однако, эти ярлыки клеить продолжал, потому что подобное занятие позволяло ему оставаться тем, кто он есть, — человеком, который имеет возможность приклеивать к себе эксклюзивные ярлыки. Я хотела ему сказать: ты же взрослый уже человек, ну, так сделай хоть раз в своей жизни что-то стоящее, настоящее, не пустое, серьезное, за что почувствуешь личную ответственность, и такую сильную, что если ты не сделаешь задуманного, то натурально умрешь… Но я даже сказать ему этого не могла, потому что заранее знала, что он просто меня не поймет. Причем речь не шла о каких-то там титанических свершениях — у нас даже семьи настоящей не было, серьезной, за которую и ему, и мне хотелось бы отвечать…»
— А знаешь, что он про нас говорит? — спросила она, крепче стискивая камлаевскую шею и дыша ему в самое ухо.
— Кто он?
— Усицкий. Он говорит, что я с тобой из честолюбия. По его словам, я всегда была честолюбива и склонна к самолюбованию, и книжные представления подменяли мне живую действительность. Тем, что я с тобой, я возвышаю себя в собственных глазах. Я льщу себе связью с гением… ну, то есть, в моем представлении, ты являешься гением. По словам Усицкого, я настолько дура, что сама не понимаю, за что я тебя люблю. За что, кроме гениальности, мной же и воображенной. А ты знаешь, иногда я думаю: может быть, он и прав. Нет, ну, я серьезно. Я же знаешь как собой любуюсь рядом с тобой, у меня прям такое самолюбование начинается. Ух, какая у тебя голова! Какие там под этой черепной коробкой дебри, какая такая неэвклидова геометрия, какое пересечение параллельных прямых? В ней происходят не-по-сти-жи-мые для прос-то-го смерт-но-го про-цес-сы. — Тут она принялась ударять Камлаева по темени растопыренной пятерней, как это делает обычно маленький ребенок, чрезвычайно изумленный телесным устройством взрослого человека и все свое изумление вкладывающий в естествоиспытательские удары, которыми он проверяет черепной свод отца или матери на прочность.
— Камлаев, — вдруг совершенно серьезно позвала она. — А, Камлаев?
— Ну что ты, маленький?
— Камлаев, а я сильно тебе нужна?
— Сильно.
— Обоснуй.
— Ну, вот видишь, таскаю тебя за собой повсюду, на себе, как горб.
— Ну нет, так не считается. Мне твои чань-буддийские загадки не нужны. По-настоящему давай обосновывай.