«Она очень бережет себя и не желает расстраиваться. Поэтому она так инертна во всем, что касается меня. Для нее моя гибель будет поводом для надгробного стихотворения о том, какая она бедная — сыночка потеряла, и только. Но совесть она хочет держать в покое, отсюда посылки, как объедки со стола для любимого мопса, и пустые письма».
Бродский: [О Льве Гумилеве]: <…> Он сказал ей как-то фразу, которая Ахматову чрезвычайно мучила. Я думаю, эта фраза была едва ли не причиной ее инфаркта. «Для тебя было бы даже лучше, если бы я умер в лагере». То есть имелось в виду — для тебя как для поэта. Что называется — додумался.
А разве не так? Была бы счастливейшей из литературных матерей.
Она любила говорить, что Надежда, его жена (Мандельштам), несомненно самая счастливая из всех литературных вдов. Потому что неисчислимое множество очень хороших людей, писателей и поэтов, было уничтожено (какие биографии делали!), ко многим из них потом пришло признание. В случае же с Мандельштамом — это было не просто признание, это была всемирная слава…
Ахматова все же была в несколько лучшем положении, чем Надежда Яковлевна, хотя бы потому, что ее, хоть и скрепя сердце, но признавали писательницей и позволяли проживание в Ленинграде или в Москве. Для жены врага народа большие города были закрыты.
Нашей дважды вдове — это-то еще раз доказывает, что она ею не была — тоже бы устроили такой эпизод в биографии (запрет на въезд в большие города). Но она не была вдовой. Рыжему нечего делать ей биографию; делали, правда, и без него, но не надо повторять. Пусть это не «свято сбереженная сплетня», а свято сбереженная лакировка патетического образа.
Кстати, насколько «несколько» было лучше положение — можно посмотреть в главе «Гонения».
Сама дважды вдова — первый ее муж, поэт Николай Гумилев, был расстрелян ЧеКа, второй — искусствовед Николай Пунин — умер в концлагере, принадлежащем той же организации.
Она ни единожды не была вдовой. Вдовой является только действующая супруга умершего, как это ни печально для биографии «ААА». Ей биографию недоделали.
Ей кажется, что за границей преуменьшают трагичность ее судьбы. Она дает развернутую отповедь Струве:
«первое постановление 1925 года… Даже упоминание моего имени (без ругани) <…> г-ну Струве кажется мало, что я тогда достойно все вынесла <…> бормочет что-то о новом рождении в 1940 г.Очень мило звучат критические статьи того времени. Напр<мире>: «Критика и контрреволюция». <…> Всем этим с высоты своего калифорн<ийского> великолепия г-н Струве пренебрегает (как?). Он говорит о тяжко больной (находили даже туб<еркулез> брюшины) — нашли или нет? — женщине, кот<орая> чуть ли не каждый день читала о себе оскорбительные и уничтожаю<щие> отзывы <…>».
Называются эти записки «Для Лиды» — то есть чтобы Лидия Корнеевна сохранила, переработала, дала ход.
«Первого постановления» никакого не было.
О кресте своем не говорят так часто.
19 июня 1960 г. Дневники Чуковской полны рассуждений о творчестве Пастернака.
Когда я побывала у нее впервые после похорон, она еще была полна скорбью. <…> Теперь первое потрясение прошло, и она опять говорит о Борисе Леонидовиче хоть и с любовью, но и с раздражением, как все последние годы. Снова — не только соболезнует, но идет наперекор общему мнению, оспаривает, гневается <…>.
— Какие гонения? Все и всегда печатали, а если не здесь — то за границей. Если же что-то не печаталось — он давал стихи двум-трем поклонникам и все мгновенно расходилось по рукам.