Одной из аксиом монархического правления являлась мысль об абсолютной непогрешимости верховной власти. Собственно, это основа режима личного правления. Но далеко не единственная, ибо монархическая идея опиралась ещё и на глубокое убеждение самых широких масс в том, что за редкими исключениями окружавшие венценосца чиновники одержимы едва ли не всеми мыслимыми пороками и, разумеется, в любой момент готовы на прямую измену своему повелителю. Эта идеологема трогательно поддерживалась всеми владыками мира (не только Востока!) и пережила тысячелетия. В этом нет ничего удивительного – она и в самом деле крепила авторитет любого монарха. Никакое его волеизъявление не может быть упречным, все ошибки имеют своей причиной только его искажение (часто намеренное) корыстным окружением. Но если и в самом деле вся несправедливость этого мира обусловлена только корыстью и вероломством тех, кто толпится у ступеней трона, у народа появлялось – пусть и не подтверждённое никакими указами, но всё же суверенное – право на выражение своего протеста против вершимого этой камарильей. Хотя бы даже в форме самого смиренного челобития. Верный своему монарху, народ никогда не посягал на верховную власть (любой протест подданных всегда был направлен против извратившей волю государя несправедливости его назначенцев). Но это ничего не меняло, ибо здесь было прямое вмешательство в государственное управление. Впрочем, и верховной властью всегда соблюдались какие-то неписаные правила этой игры: ни один венценосец никогда не ставил протест в вину своему народу. Больше того, даже в прямых возмущениях масс, даже в самых «бессмысленных и беспощадных» бунтах верховная государственная власть никогда не обвиняла народ, – их причиной и ею всегда объявлялась преступная алчность и жестокость наместников и чиновничьего аппарата. Заметим, что и эта идеология, и основанная на ней практика шли на пользу центральной власти, ибо не только служили укреплению её авторитета, но и помогали в борьбе с центробежными тенденциями местных баронов. Выигрывал, кстати, и сам народ, ибо какие-то реформы всё же проводились.
Но (пусть даже неявное) признание права на протест – это и есть признание права народа на участие в государственном управлении. Этим правом пользовались во все времена, и пользовались довольно активно. Поэтому не случайно во многих (если вообще не во всех) национальных культурах стихия бунта всегда приобретала сочувственную окраску; разбойные вожаки восстаний (будь то Робин Гуд, Стенька Разин или какой-нибудь Зорро) становились народными героями, о которых слагались легенды. Но знаменательно и то, что, даже расправившись с зачинщиками протеста, центральная власть никогда не посягала ни на одну из подобных мифологем, и уже одно только это (а уж тем более то обстоятельство, что часто она шла на известные уступки) означало, что воля народа в конечном счёте никогда не сбрасывалась ею со счётов.
Правда, нам могут возразить: какое же это право, если подобное волеизъявление всегда подавляется властью, часто даже силой оружия. Но ведь и борцы за права человека обходились с оппозицией, даже если в ней состояло большинство населения (а мы ещё увидим, что на родине демократии, в античном полисе стоящий у власти «народ» представлял собой «подавляющее меньшинство» жителей) далеко не лучшим образом. Парадокс же в том, что все монархии мира, в том числе и самого деспотического типа, не отрицая право своих подданных на протест, чаще всего ограничивали карательные меры расправой с его вождями, – выступающая же от имени народа власть ставила вне закона уже саму попытку протеста. Поэтому «врагами народа» – со всеми вытекающими отсюда последствиями, включая свирепое пресечение любых форм сочувствия их судьбе, – оказывались все участники возмущения.
Вот, например.