Подал я ему холодной баранины, подлил вина. А вино было старое, самой крепкой медовухи крепче. «Подходит тебе срок, — говорит, — принять истинную веру, должен я научить тебя на мусульманский лад жить. Всё, что в гяурских книгах ваших понаписано, вранье. Мир есть сон — для одних покороче, для других — подлинней. Коль с головой ты — будешь жить как лев, а коль мозгляк — быть тебе посмешищем. В священном Коране сказано, что уготован правоверным Эдем. Машалла! Когда помрем, увидим… Но плохо ли и на земле пожить в свое удовольствие? Без удовольствия что проку и в добре и в зле?»
В тот вечер я особенно яростно ненавидел его. Слова его напомнили мне о жизни у еретиков, когда в моих глазах лукаво плясал дьявол и не задумывался я над тем, что есть благо, а что скверна. И глядя, как рвет он руками бараний жир, как перемалывают мясо широкие его челюсти, я видел в нем былой свой образ и спрашивал себя, не такой же ли и я ныне. Но что знал этот варвар о горестных моих днях и ночах, о монашеских боговидениях моих и святых заблуждениях? Были они в моей жизни высшими мгновениями, озаренными светом божественной лжи, и воспоминание о них дороже мне, чем все иные! Как смел он говорить об Евтимии? Он поучал меня словесами дьявола, сидевшего во мне, и дьявол связывал нас ядовитым узлом ненависти… Кровь бросилась мне в голову, и решил я прикончить его той же ночью. Не только из-за бесстыдной, варварской его мудрости, не только за матушку и угнанную в рабство сестру, не только за убитых им, за те ночи, когда бесчестил он молодых женщин и юниц, за тиранства его над моей душой, но и за то, что почитал он себя счастливым в хозяйской своей всевластности… Правда обо мне самом наполняла меня неутолимой ненавистью к этому варвару и знал я, что должен либо его убрать со свету, либо себя самого… И, слушая, как стучит по шатру дождь, словно настойчиво одобряя мое решение, я обдумывал, как мне осуществить его.
Несколько раз вынимал я из переметных сумок и подавал ему вареные яйца и мёд — закуску к вину. А когда труба протрубила сигнал кормить лошадей и Шеремет-бег вспомнил о своем коне, я пошел в дом за сеном. Чауши разожгли там огонь, чтобы высушить барабаны. Все ушли к навесу возле разрушенной башни, где были привязаны лошади. Я повытаскал из дома соломы и под прикрытием дождя незаметно раскидал её под окнами. Потом накормил коня Шеремет-бега и вернулся в шатер. Мой господин продолжал пить, похваливая болярское вино и досадуя, что не оказалось в селе ни одной женщины. Свеча в фонаре догорала, и я поставил новую. Тут заметил я на мокрой бурке в углу шатра пояс с тяжелым ятаганом и дамасскую саблю, снятую Шеремет-бегом с седла. Чауши воротились, не оставив возле коней караульщиков. Наступила черная ночь, дождь лил то сильней, с градом, то мелко моросил, точно пропущенный сквозь сито, и тяжелая глухая тишина легла на опустевшее село.
Вместо того чтобы усыпить, крепкое вино взбодрило варвара. Зеленые глаза его засветились, как у кошки, он прищелкивал пальцами, воображая, будто пляшет, придумывал, как бы ему еще позабавиться, и под конец сказал: «А ну, спой какую-нибудь гяурскую песню, из тех, что поют ваши муллы! Когда нес я сторожевую службу в Кипсела, слышал я греческое «па-ни-зо-ке». Есть у них красивые песни. На наши турецкие смахивают…»