Парадоксально, но именно «аптекарь», как и Джо, вспоминает о матери, о Боге и даже молится, с ним связана прямая библейская реминисценция: «Он вспомнил, как впервые услышал в чтении матери начальные строки Библии – бог, простерев руку, летел в нераздельном хаосе небес, земли и воды. Таким и был безвидный хаос, возникший в его детских снах, – он клубился вот так же, как он клубится сейчас, но казался тяжёлым и лёгким одновременно, в нём таилась и тьма, и жизнь, и вечный лёд смерти, и лёгкость небес, и чёрная тяжесть руд, земель и вод»[70]
. В этом приёме монтажа, соединившем в сознании персонажа начало и гипотетический конец мира в идее первоначального и окончательного хаоса, отражается и усиливается как идея всеединства (единого источника добра и зла, Бога и Дьявола), так и мысль об Апокалипсисе. Глазами двух главных «убийц» – создателя бомбы и бомбардира – предстают перед читателем картины вселенской гармонии звёздной ночи и рассвета, которую им предстоит разрушить.Так, через библейскую реминисценцию подчёркивается исконная братоубийственная сущность любой войны. «Каин обычный паренёк, немногим хуже Авеля, и город был полон людей вроде нас. Разница в том, что мы есть, а они были»[71]
. Очевидная библейская параллель и в кульминации рассказа – в повествовании о роковом полёте и гибели города.Перед взором читателя профессионально-личностная деформация – люди-механизмы. Лёгкое отношение к собственной жизни проецируется на обесценивание жизней чужих и жизни вообще. Предвосхищая решающий момент, автор приводит парадоксальное наблюдение: «Согласованность действий команды достигла своего высшего предела, и самолёт казался людям живым, наделённым волей существом, высшим по сравнению с людьми организмом». При этом характеристика каждого из пяти (солдатов) членов экипажа знаменитой «Энолы-Гей» осуществляется именно через описание их мирных привычек. Все эти увлечения – вовсе не способы бегства от мысли о легализованных убийствах, но неотъемлемые составляющие этих пяти жизней. За рамками профессиональной деятельности они такие же люди, как и жители Хиросимы. Беда в том, что в военной чехарде они команда «лучших» – команда «каинов», которой приказано уничтожить целый город «авелей».
В финале новеллы актуализирована общественно-политическая составляющая концепта «война». Трагедия Хиросимы, оценённая как герметизированный конфликт, словно касающийся лишь тех шестерых, что находились в самолёте, посредством смены ракурса от кабины «Энолы-Гей» перемещается в область надчеловеческого, наднационального, достигая планетарных масштабов. Здесь в роли ожидаемой истины перевёртыш оной, обнаруживающийся в историческом парадоксе: беспрецедентный даже по фашистским меркам акт фашизма оправдывается общественной мыслью, преподносясь как борьба с пресловутым фашизмом.
Но то, что закономерно и оправдано с точки зрения философов, абсолютно необъяснимо и противоестественно в человеческом отношении, абстрактная идея возмездия не имеет ничего общего со своим воплощением: «Так ни этот мальчик, ни его бабушка, ни сотни других детей, их мам и бабушек не поняли, почему именно им причитается за Пирл-Харбор и за Освенцим. Но политики, философы и публицисты в данном случае не считали эту частную тему актуальной»[72]
.В новелле «Тиргартен» (1953–1955), формально вскрывающей клиническую картину германского фашизма, концепт «война» на уровне функционально-семантическом пересекается с концептами «власть», «насилие», «страх» (проблема тоталитаризма: ситуация тотального страха и недоверия, царящих на территории Третьего рейха, параллель между немецким и советским вариантами тоталитаризма).
Анимализированность текстов позволяет В. Гроссману говорить о человечном, человеческом, общечеловеческом. Звери и люди меняются местами, устами сторожа зоопарка Рамма автор провозглашает: «Как вы смеете так говорить о хищниках! Вы хищники, а не они! <…> Разве сытый тигр, лев совершает убийство? Животные должны питаться, кто же их обвинит в этом?»[73]
. И на этом фоне ещё ярче звериная сущность тех, кто стоит у власти: «Государство Гитлера легко, охотно тучнело, когда худели дети; оно любило лакомиться мозгом и душой. Чем меньше души, свободы, разума оставалось человеку, тем полнокровней, громогласней, веселей становилось государство»[74].