Я по-прежнему приходил на паперть храма Ильи Обыденного и еще несколько раз встречал Дурылина. Он мне рассказывал о том, какие картины были в снесенном Храме Христа Спасителя, как там служили до революции, особенно на Пасху. Говорили мы о Врубеле и о мирискусниках – некоторых из них Дурылин знал и бывал на их выставках. Я объяснял ему, что Врубель – безвкусный, салонный по сути художник русского модерна для оформления конфетных коробок, гостиниц, ресторанов, и что купчихи, самовары и кошки Кустодиева – это китч, и что “потревоженные” похотью дворянские девицы Сомова – это завуалированная порнография, как и его провинциальные недоросли в штанишках, облегающих их очень большие члены. А про Бенуа я читал забавный факт. Приехали после войны советские туристы в Париж, пошли в Версаль, а там согбенный старичок акварели пишет. Туристы посмотрели ему через плечо и говорят: “Совсем как наш Бенуа...” Бенуа, как и Блок, долго сотрудничал с усатым упырем Горьким и через него – с большевиками. Бенуа пытался спасти в красном Петрограде музеи, а Блок – театры, так как сам он жил с актрисами, а его жена Менделеева – с актерами. И сам Блок, и его жена были с примесью еврейской крови. Дед великого Менделеева – крещеный николаевский солдат Менделевич, а предок Блока – немецкий врач Блох, пожалованный Павлом I в дворянство. Когда Бенуа сбежал во Францию, в Петрограде остался весь его архив – рукописи и рукописные справочники по искусству (он называл их “брульоны”). Он тщетно просил большевиков вернуть их ему. Куда там! Архивы при живом авторе объявили национальным достоянием и сдали в госархив. Дурылин прекрасно разбирался в художниках-мирискусниках, знал о них массу интересного – сам Нестеров был мирискусником. Это были все люди декаданса, включая самого Николая II, которые хотели построить некую Россию “а-ля Рюсс”, в духе “царского” Федоровского собора в Царском Селе или Марфо-Марьинской обители на Ордынке. Этой же идее служили слащавые картинки Нестерова, Рябушкина, Константина Маковского и других подобных им сказочников о никогда не существовавшей “святой Руси”. Очаги православия, конечно, существовали, как и старообрядцы, но в целом великороссы были полуязыческими варварами, крещенными насильно и не воспринявшими христианской морали. Великороссы построили дикий варварский социализм, теперь строят дикий варварский капитализм.
Из Фалька Илья Григорьевич Эренбург слепил политическую фигуру, своего рода знамя, в своей повести “Оттепель” выведя его одним из ее героев. Хрущевское отмывание номенклатуры от кровавых подвигов Сталина и Берии получило название “хрущевской оттепели”. Илья Григорьевич был очень талантливым писателем и культурным человеком, но по своему призванию являлся провокатором общеевропейского масштаба. Не думаю, что он был сотрудником Лубянки или ГРУ, но он выполнял их работу, когда закладывал “Еврейский комитет защиты мира” и всячески отмежевывался от любых национальных еврейских тем. Один крупный переводчик взял меня, молодого, с собой в гости на дачу Эренбурга. Я сидел в мансарде с камином, выложенным новоиерусалимскими, никоновскими изразцами, и слушал байки самого Ильи Григорьевича. Эренбург был циником еще дореволюционного разлива, в отличие от другого сталинского холуя – Симонова, князя Оболенского по материнской линии, служившего Сталину от всей души. Помню, как Илья Григорьевич пыхал трубкой и резко вглядывался в собеседника, словно оценивая его. Я привез Эренбургу пару своих маразменных рассказиков, которые мы тогда придумывали на пару с Ковенацким и которые потом повлияли на Мамлеева. Илья Григорьевич меня напутствовал: “А вы, молодой человек, пишите, у вас есть хватка, вы наблюдательны. Вот только печатать вас никогда не будут”.
Меня смолоду интересовали люди, перепачканные в крови, – что они чувствуют, как ведут себя, когда на них не смотрят посторонние. Эти поездки к Эренбургу, на машине моего знакомого, ранней весной в дачные поселки Нового Иерусалима мне запомнились в основном из-за этой весенней поры. Переводчик вместе с Ильей Григорьевичем часа полтора-два что-то редактировали и перепечатывали, а я тем временем прогуливался. Эренбург порекомендовал мне познакомиться с кланом Бриков, но при их упоминании он как-то морщился. С его подачи я одно время ходил в библиотеку музея Маяковского в Гендриковом переулке и кое-что там прочитал.
Илья Григорьевич угощал нас с переводчиком бутербродиком, наливал настойки – и мы уезжали. Я ездил туда, наверное, раза три, и Эренбург меня не заинтересовал – это была чисто советская государственная фигура. Тогда выходили его мемуары “Люди, годы, жизнь”, но я им не верил, единственная запомнившаяся фраза из этого опуса: “В Париже цвели каштаны, и Шанталь ждала меня”.