И не реален ли был мир моего воображения, когда я вызывал к жизни старый, прадедовый Саратов — вот на этих улицах, около этих стен — и когда улица и стены десятилетия назад и в пору моего детства жили одною неизменяющейся жизнью?
В автобиографии, написанной в Алексеевском равелине, Чернышевский много уделял воспоминаниям о старом Саратове, и теперь составлены целые очерки о топографии города по воспоминаниям писателя.
Наконец, случайно я узнал торопливый набросок Чернышевского под названием «Покража».
История, описанная в наброске, произошла в Саратове, и сюжет ее я кладу вторым основанием моего рассказа…
И вот, последнее основание, третье: член общества «Арзамас», Филипп Филиппович Вигель, автор хорошо известных «Записок», говорит в них об Алексее Давыдовиче Панчулидзеве. Имя это было так многославно в нашем городе, что даже до меня долетели обрывки чудесных, почти невообразимых легенд о былом саратовском губернаторе.
Остатки дряхлых рощ окружали уже не губернаторскую дачу, а институт «благородных девиц», но беспокоящее очарование парка, видно, и в мое время было столь же велико, как в детские годы Чернышевского, который пристально и восхищенно вспоминает исчезнувший памятник. Я всегда готов был много дать, чтобы лишний раз побыть в заброшенной губернаторской роще. И я бывал в ней, и я ловил в ней птиц со своим приятелем — таким же бездельником, как я…
И я не знаю точно — где тут действительность, где книги, не спутались ли воспоминания моего отца с живым днем настоящего и нет ли во всей истории чего-нибудь из рассказов протопопа Сергиевской города Саратова церкви отца Гаврилы Чернышевского иль, может быть, арзамасца Филиппа Филипповича Вигеля?
Но единое во многом, и многое в едином.
На этом — конец, вероятно излишнего, предисловия и начало повести, которая могла быть рассказана лет девяносто назад.
На бульваре, на главной просторной аллее, сидел в трехколесном кресле старик. Кресло было поставлено под липу так, чтобы тень защищала голову старика, а ноги его, покрытые одеялом, грело солнце. Старик дремал.
Молодой парень, одетый под господского казачка — в плисовых шароварах и безрукавке, в голубой сатиновой рубахе, — сидел неподалеку на садовой скамейке. Изредка он подходил к креслу и подкатывал его глубже в тень, когда солнечный свет заползал слишком высоко на грудь старика.
Прохожих было мало, кое-кто из них кланялся старику, но он не отвечал. Понемногу — от неподвижности, зноя и однотонного чириканья воробьев — дремота одолела и парня.
Прошло с полчаса. Солнце добралось до головы старика, припекло его, он очнулся, повел вокруг себя прозрачно-водянистыми глазами и вдруг насторожился.
По аллее двигалась к нему молодая модница в розовой пене оборок, под кружевным зонтиком, с беленьким шпицем на шнурочке. Шпиц шел вприпрыжку, подбирая и словно отряхивая лапки, пушистая шерстка на нем подпрыгивала, и так же, как шерстка на шпице, с каждым шагом модницы подымались и падали розовые оборки ее платья.
Шпиц подбежал к креслу, понюхал одеяло, но шнурочек тут же отдернул собаку, и старик расслышал жеманно-протянутые слова:
— Ступай, Дэнди, ступай!
Голос показался старику истомленным, ленивым, но таким увертливым, что захотелось прикрыть глаза, чтобы подольше удержать в памяти его музыку.
— Вася! — крикнул старик. — Василий!
Парень спросонок подскочил на скамейке и заученно откликнулся:
— Слушаю, Мирон Лукич!
— Вези! — быстро приказал старик. — Куда, куда, дурак? — воскликнул он, едва парень начал поворачивать кресло. — Пошел назад! Шибче!
Но уже через минуту он опять приструнил Василия:
— Чего несет нелегкая? Легше!
Кресло катилось по бульвару следом за розовыми оборками, кружевным зонтиком, следом за шорохом шелков и нежным, приторным запахом помады.
Мирон Лукич смотрел на модницу. Он никогда прежде не встречал ее, он не видывал, чтобы барыня хаживала рот с этакой озабоченностью — ну совсем так, будто нельзя потерять ни одной секунды, и в то же время словно и неторопливо, без всякой поспешности, так себе — прогуливает мадам своего песика на шнурочке, в этом и заключается вся приятная забота. Ни такой поступи — безыскусной и как будто хорошо обдуманной, ни такой руки с зонтиком, ни даже такого зонтика ни разу не попадалось Мирону Лукичу на бульваре, и он все тужился разглядеть получше лицо необычной барыни, и все никак не мог, потому что дурак Васька был сбит с панталыку и не знал, как нужно катить кресло.
— Легше! — шипел на него Мирон Лукич.
И опять, спустя недолго:
— Подгоняй, подгоняй! Заснул!
Наконец перед самым выходом из бульвара шпиц потянул куда-то в сторону, барыня приостановилась, откинула на плечо зонтик, кресло догнало ее, и тогда, на одно мгновение, Мирон Лукич увидел пронизанное солнцем маленькое ухо женщины между двумя тонкими завитушками буклей, под шляпой. Оно просвечивало насквозь и было розовое, розовое, как оборки платья, как зонтик, и завитушки буклей горели мягкой рыжизною, почти переходившей в розовое, теплое, солнечное.
— Поправей, вперед! — совсем тихо приказал Мирон Лукич.