Прихожу в правление, а там опять не продохнешь от самосада. И старички разные, и старушки клянчат чего-то. А Митрий сидит, ворчит и этакого богатого хозяйчика изображает. Увидел меня — съежился.
— Ты чего это, — говорю, — Митрий Егорыч, колхозным добром распоряжаешься? Опять бумажки раздаешь? Кто тебе позволил? Вместо того чтобы на поле быть, ты здесь баклуши бьешь да еще маслицем себя с Нефедом ублажаешь?
Ух, как он скапустился! Испугался.
— Что ты, что ты, Маша! Я ведь по закону: о красноармейках и о родителях забочусь. Велено внимание им оказывать…
— Ишь, — говорю, — какие вы добрые на общественный счет! Заботой о женах и родителях красноармейцев хотел меня обезоружить! Я тебя, Митрий Егорыч, сама обезоружу.
И еще больше взяла его на испуг:
— А известно тебе, как идет хлебоуборка и хлебозаготовка? Известно, как готовимся к осеннему севу? На днях приедут секретарь райкома и предрайисполкома, от тебя, как от заместителя предколхоза, доклад и отчет потребуют. Готов ты к этому или нет?
— Да ведь это ты должна… тебя сюда на это дело послали… А я чего? Я и слова-то сказать не могу… Сроду оратором не был…
— Нужда заставит — и оратором будешь.
И злость у меня и радость на сердце.
Ну и работали мы! До солнышка начинаешь — затемно кончаешь. Видим, до осени с хлебом не управимся и сев проваливаем. Правда, девчата да подростки и на косилки и на тракторы сели. Сверх всяких там норм выполняли, — как сейчас говорится. А все же кое-кто из баб на работу не выходил. В ясли, на площадку детей своих несут — выгодно! — а сами — фыр! — с мешками да жбанами на станцию. Страшное дело, как зло нас разбирало. И агитацию вели, и стыдили — нет, ничего не берет. Да еще завизжат на всю улицу. И все с демагогией: обижаем-де несчастных, прижимаем-де жен фронтовиков. Да я сама, говорю, жена фронтовика, все фронтовички, а сознают, помогают армии — работают, не щадя сил. И не говори! Такой шум и гвалт — в ушах свербит.
А Павел Петрович, когда жалуешься ему, все, милый человек, улыбается, словно ты ребенок перед ним.
— Не обращай, — говорит, — внимания, Маша. Все утрясется и придет к знаменателю. Работать да работать с ними надо. Не будет у них трудодней — вот и закричат «караул». Предупреди их. Не послушают — покаются. А пока придется в район обратиться: пускай по раскладке и нам пришлют мобилизованных служащих да студентов.
Я прямо-таки испугалась этих слов. Ведь этак мы, думаю, только развал в дисциплину внесем. Бездельники на смех поднимут и уж совсем распояшутся.
— Не подождать ли, — говорю, — Павел Петрович? Насчет своих-то надо бы в первую очередь какие-нибудь меры принять. Стыдно ведь.
— Ждать, — говорит, — нельзя: поздно уж будет.
И, как нарочно, в эти самые горячие дни приезжает на машине секретарь райкома с начрайзо. Я на поле была в этот час. А на поле бываешь, всегда руки чешутся: то к одной, то к другой бригаде прибежишь. Больно уж хмельной запах ржи и пшеницы сердце поднимает. Словно золото вокруг волнуется, плещет по косогорьям, огнем горит. А далеко лес сосновый синеет и дымится. И будто кругом море кипит на солнце, а лес — темные берега. Шумят на горячем ветерке колосья и солома, а в небесах жаворонки заливаются. Господи, что есть еще прекраснее? Собираешь скошенный хлеб в охапку, туго подпоясываешь свяслом, а он, сноп-то, как живой, смотрит на тебя и смеется… Честное слово, не шучу: так и чудится, что смеется и шепчет тебе что-то на ухо. В работе этой я очень всегда была жестокая: никогда, бывало, переднего места не уступлю. Бес у меня в крови играет. Вся потом изольешься, сердце колотится, а под ногами земля искрами переливается. Ну, за мной, конечно, женщины и девчата торопятся, смеются, друг дружку подзуживают. А недалеко косилки жужжат, позванивают и грабельцами машут.
Так вот в такой момент прискакал верхом парнишка — Васятка, рассыльный, беловолосый, обгорелый весь, и кричит еще издали:
— Тетя Маша, из райкома на авто приехали, тебя зовут… чтобы сейчас явилась…
Не знаю, почему — сердце у меня екнуло и заныло. Ну, думаю, не иначе прорабатывать будут, что уборку провалили. Бегу со всех ног к табору, сажусь верхом на лошадь — запрягать некогда — и галопом в деревню.
Поднимаюсь на крылечко, — у нас сельсовет и правление в одном здании, — а дальше шагу шагнуть не могу: сердце птицей бьется, дышать трудно, ноги подкашиваются. Собралась немножко с духом, вхожу в сени. Из-за двери громкие голоса, веселые такие. Отворяю дверь, хочу показать, что ничего не боюсь, что я смелая и такая же веселая, как они, и с этаким задором:
— Здравствуйте, товарищи! С приездом! Очень даже вам рады.
А Павел Петрович кивает на меня седой своей головой и ласково улыбается.
— Вот она, — говорит, — наша Марья Антоновна Травкина… — И ладошкой этак к себе загребает: — Ну-ка, Маша… Иди-ка сюда на расправу.
Мне-то страшно немного, а храбрюсь, плечо вперед держу. А как услышала это слово «на расправу», опять духом упала. Но виду не показываю. Подхожу к одному, к другому, ручку им пожимаю.