Приходила она после занятий вся в стекле, возвращаясь в себя лишь на следующий день, после ночи. Души не было. То есть была, но сжавшаяся до узенького зрачка, до точки, стоявшей далеко-высоко за нею, в другом небе.
И когда я обнимал это плавное, плавающее по воздуху стекло и вглядывался поверх плеча ее в ту точку за нею, приближая, втягивая ее взглядом, она, эта точка, расширялась до черной проруби с крохким контуром, и — не ближе.
Ночь стояла в проеме меж ними, и я в ней — меж ними двумя, будто разрубленными и сраставшимися по-живому.
Вдруг подумал, что жизнь, как плющ, душила ее; плющ, вьющийся нежно, цветущий, всё туже, всё глубже въедавшийся в тело. А она — что? — как вериги его носила? Мысленно пальцем вела по его арабеске? Читала спиною — как приговор?
Анна — впору бы ей это имя. Анна-малия.
Несравненной была она красоты. Несравненной, если слову вернуть его смысл — то есть вне сравнений. Но тогда уж и красотою это не назовешь.
Так откуда же чувство чуда? Чуда незримого и вместе с тем явленного с такой очевидностью, что та, внешняя, карандашная, веревочная очевидность, дрогнув, спадает к ногам, обмякая. И она вышагивает из нее, голая, та, кто есть, та, которую вижу.
Вот эти четыре слова, с которых бы начать, говоря о том, что я вижу, если б можно было отмыть их смысл…
Нет, не стоит.
Туман зализывает стекло. Он приоткрывает окно, тот просовывает свою зыбкую белесую голову, озираясь вслепую, и осторожно втягивает ее обратно.
Телефон на полу, в углу. И у нее — в углу, в полутьме, белый.
У Шекспира, если прикрыть рукой следующую реплику, гадая, всегда ошибаешься, выныривая лицом в песок. А с ней, когда говоришь, но это и разговором не назовешь, а как долгий перелет за море, а слова — это то, где на воду садишься, но не телом, а тенью его, продолжая лететь.
Нет, не то.
Но всякий раз она пропускает такой многослойный ветвистый период — в речи, в жизни, оказываясь уже там, через тьму поворотов, развилок, окликая тебя — чем? — полусловом, едва ль не своим отсутствием, и ты, пройдя, прожив, проговорив за себя, за нее, весь этот путь, непредсказуемый, непроглядный, казалось, вдруг входишь в ту местность, откуда она ответила, чувствуешь ее присутствие, уже незримое, видишь еще подрагивающую ветку.
И отвечаешь, и она слышит тебя — там, оттуда, за три-девять чутких земель, здесь, отсюда незримых, казалось, ни ей, ни тебе и, казалось, куда ты не чаял идти.
Нет, и это не так. А всегда в стороне. Не на поле, за полем. Страницы, земли. Там, оттуда. Не ближе, но и не дальше. На кромке, на грани. Так шел разговор; шел со мной, без нее, по незримому следу, безмолвью, на слух, до нее, до качнувшейся ветки, шел с ней, без меня, в одиночку, сходясь в покачнувшейся дали и вновь расходясь, раздвигая акустику вдаль.
Вот что меня в ней восхищало: дух был восхищен — не восхищён, а восхищен.
Рядом с ней мир людского пошиба коробил. Коробил серийностью. Жестов, взглядов, кумиров, красавиц. Коробил словесной возней, стадным смыслом, борьбой за свое выживанье, за выживанье из жизни не своего. Слава Богу, что только доступного не своего.
И то, что казалось терпимым, а то и порой красотой или словом, как-то исподволь чуя ее приближенье, проступало сползающей маской, прижатой к пустому лицу.
Нет, не ангелом была она. Далеко не ангелом. Такое в ней колотье было между верхом и низом, между верхней глазницей ее и нижней, не приведи Боже.
Как рвалась она по всем швам ветра, как чувства рвали ее, как волки, во все стороны разнося, как хрустели в их пасти, визжа, эти мокрые комья огня.
Рвали ее, до хребта выгрызая, а она шла в тишине, поверх себя и ничего не могла в этой жизни, и йога ее ничего не могла, но и они ничего не могли, там, внизу, запрокинувши головы, воя запекшейся пастью, дрожа, поддувая в кривой уголек, округленный губами.
А сейчас что она делает? Сидит в сумрачном склепе остывшего дома, на руки дышит? Нет, не дышит она на руки и в окно не глядит. Как в могиле. Я — чуть дальше от моря, стоя, она — сидя, чуть ближе. И туман меж могилами, как белье висит.
Всё как-то легче прежде, нога кочевней, а потом втягиваешься — в людей, в огни, в землю.
И куда от костра отходить — зябко, да и что там, во тьме? И так всё оседлей, всё оседаешь, пока не осядешь совсем, с вязкой глиной во рту.
И, наверно, уже никуда к тому часу и не захочется переходить. Оттуда.
Так, наверно, и с миром — с возрастом оседает. В этом куцем привычном зазоре: день-ночь, желтый-зеленый, тепло-горячо-холодно.
Он спускается к морю, проходит мимо ее дома, обглоданного туманом, лежащего на боку с припавшими к земле окнами. Мокрые голые деревья в саду опутаны белыми нитями, как на пальцах передавая их друг другу.
Когда выходит к морю, ему кажется, он видит ее — вдали, на пустынной набережной; туман то открывает ее, отползая от моря, то вновь заволакивает. Ни берега нет, ни поселка, ни гор, всё в тумане. Есть только море и чистое ярко-синее мокрое небо над ним. И этот бензиновый радужный дождь семенит по скользкой витиеватой кромке меж тем, что есть, и тем, чего нет.