«Антон, знаешь, — писала ему Ольга сразу же после его отъезда из Москвы, — я боюсь мечтать, т. е. высказывать мечты; но мне мерещится, что из нашего чувства вырастет что-то хорошее, крепкое, и когда я в это верю, то у меня удивительно делается широко и тепло на душе, и хочется и жить, и работать, и не трогают тогда мелочи жизненные, и не спрашиваешь себя, зачем живешь. А ты во мне поддерживай эту веру, эту надежду, и нам обоим будет хорошо и не так трудно жить эти месяцы врозь, правда, дорогой мой?»[563]
Но возлюбленный не торопится ее обнадежить, попросту раз и навсегда внутренне, для себя самого, отказавшись обсуждать будущее. Тяжелая болезнь не вызывала желания строить далекоидущие планы. Ему надо было просто жить изо дня в день, разумно экономя силы, сдерживая сердечные порывы. «Я тебя люблю, но ты, впрочем, этого не понимаешь, — отвечает он Ольге[564]. — Тебе нужен муж, или, вернее, супруг с бакенбардами и с кокардой, а я что? Я — так себе»[565]. Или еще: «Ты хандришь теперь, дуся моя, или весела? Не хандри, милюся, живи, работай и почаще пиши своему старцу Антонию. […] Поздравлял ли я тебя с Новым годом в письме? Неужели нет? Целую тебе обе руки, все 10 пальцев, лоб и желаю и счастья, и покоя, и побольше любви, которая продолжалась бы подольше, этак лет 15. Как ты думаешь, может быть такая любовь? У меня может, а у тебя нет. Я тебя обнимаю, как бы ни было…»[566] И чтобы подчеркнуть игривость их переписки, он ставит в конце вместо настоящего своего имени то «Твой старец Антоний», то «Иеромонах Антоний», или «Твой Тото, титулярный советник и кавалер», или «Твой Тото, отставной лекарь и заштатный драматург»…Теперь уже Ницца, климат и оживленные улицы которой так очаровали его по приезде, кажется ему городом скучнее некуда, пребывание здесь начинает его тяготить: слишком уж много любопытствующих русских попадается на пути. И мысль о том, что нужно сесть за письменный стол, тоже ему противна, хотя происходящее в Москве, в Художественном театре, по-прежнему волнует. «Милюся моя, — пишет он «своей» актрисе в ответ на ее рассказы о репетициях, — покаяние Маши в III акте вовсе не есть покаяние, а только откровенный разговор. Веди нервно, но не отчаянно, не кричи, улыбайся хотя изредка и так, главным образом, веди, чтобы чувствовалось утомление ночи. И чтобы чувствовалось, что ты умнее своих сестер, считаешь себя умнее по крайней мере. Насчет «трам-там-там» делай как знаешь. Ты у меня толковая. […] Я пишу, конечно, но без всякой охоты. Меня, кажется, утомили «Три сестры» или попросту надоело писать, устарел. Не знаю. Мне бы не писать лет пять, лет пять попутешествовать, а потом вернуться бы и засесть»[567]
.