Глава 7
ЗВУКИ СКРИПКИ В ПРОСТРАНСТВЕ
МЕЖДУ «ЕСТЬ БОГ» И «НЕТ БОГА»
В одной из монографий о жизни и творчестве Чехова я встретил такую фразу: «Однако 1894 год принес размежевание Чехова с Сувориным по делу Дрейфуса и такое дефинитивное суждение, исчерпавшее еврейскую тему для Чехова, как «Скрипка Ротшильда». Пьеса о еврее-журналисте осталась ненаписанной» (Е. Толстая. Поэтика раздражения. М., 1994).
Появление подобных высказываний о Чехове вызывает искреннее удивление: жизнь этого человека есть, можно сказать, открытая книга и может быть восстановлена день за днем. Никакого «размежевания» с Сувориным в 1894 г. у Чехова не происходило, а состоявшийся в том же году во Франции первый судебный процесс по «делу Дрейфуса», скорее всего, не привлек его внимания. Реакция Чехова на него неизвестна. Правда, однажды в 1893–1894 гг. в письме к Суворину он упоминал о «деле Дрейфуса», но в том случае речь шла о судебном процессе над одесской хлеботорговой фирмой «Дрейфус и K°» по обвинению в мошенничестве при экспорте хлеба во время голода в Самарской губернии. То, что эта одесская фирма принадлежала евреям, было важно для Суворина и его газеты, использовавшей сей процесс в своей антисемитской пропаганде. Для Чехова же национальная принадлежность хозяев этой фирмы никакого значения не имела, так как в его концепции евреи, наравне с прочими, были гражданами Российской империи, и среди них воровство и мошенничество могло процветать столь же успешно, как эти пороки во все времена процветали среди миллионов русских и иных граждан этой самой империи. Поэтому шум, поднятый вокруг фирмы «Дрейфус и K°» и вокруг происходившего в Одессе суда, на отношениях Чехова с Сувориным не отразился, и отношения эти, как свидетельствует их переписка, оставались теплыми и почти что родственными вплоть до конца 1897 г.
Что касается «Скрипки Ротшильда», то этот рассказ с очень большой натяжкой можно отнести к «дефинитивным суждениям, исчерпывающим еврейскую тему» для Чехова.
Явление «Скрипки Ротшильда» в чеховском творчестве носит явный мистический характер. Это единственный довольно крупный рассказ, о приближении которого в его переписке нет никаких сведений, и даже само его название ни разу не упоминается. Единственное сообщение Чехова об этом рассказе звучит так:
«Был у меня один маленький рассказ, Ивану Ивановичу (Горбунову. —
Действие этого рассказа происходит не в российской глубинке и даже не на захваченных империей чужих землях за «чертой оседлости», где только и могли играть в «жидовском оркестре» Моисея Ильича Шахкеса гробовщик Яков Иванов и «продавец воздуха» Ротнгальд. На чеховских страницах раскрывается мир, который потом, лет через тридцать — сорок, люди, плохо знавшие творчество Чехова, назовут кафкианским. Но основное внимание Чехова, в отличие от Франца Кафки, приковано не к загадочному идиотизму этого непонятного мира, а к пронзительным крикам, исходящим из душ тех, кто не по своей воле обретается в этом бессмысленном мире. Когда-то одного тоскливого крика живого существа хватило для того, чтобы погрязший в роскоши индийский юноша Гаутама Сиддхартха стал Просветленным. С юных лет наделенный пророческим всеведеньем Чехов пытался отгородиться от этих криков, возведя равнодушие в свою религию и пребывая в огромном, по его словам, поле между «есть Бог» и «нет Бога», «которое проходит с большим трудом истинный мудрец». Чехов был истинным мудрецом, прошедшим это поле. Недаром он всю жизнь любил и восхищался лермонтовской «Таманью», заканчивающейся такими близкими его собственному мировосприятию словами: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру, да еще с подорожной по казенной надобности».
Но это не всегда у него получалось, и рассказ «Скрипка Ротшильда» — один из тех случаев в его творчестве, когда тонкая защитная ткань его равнодушия прорвалась и сконцентрированный крик боли, печали и тревоги за судьбы человечества обрушился на людей и будет звучать вечно во времени и пространстве.
Критика всех направлений того времени обошла появление этого рассказа глухим молчанием. Не был понят он и в первой трети XX века, и, судя по пародированию его первых фраз в «Двенадцати стульях», воспринимался, по-видимому, как один из образцов мрачного юмора.