После разрыва и развода со второй женой и ее отъезда с французским скрипачом, естественно, во Францию, отец остался, казалось бы, совершенно один.
Не говоря уж что — у разбитого корыта.
На самом же деле это было вовсе не так. По крайней мере, не совсем так.
Во всяком случае, дело обстояло отнюдь не так просто, как могло бы показаться на сторонний и не очень проницательный взгляд.
Во-первых, он стал бывать почти ежедневно в старом, точнее — в прежнем своем доме, то есть у Ольги, матери и бабушки. Если это объяснить единственно тем, что тут его жалели и были преисполнены желания помочь ему, как он сам выражался, зализать раны, подобная версия будет отнюдь не исчерпывающей.
Его здесь любили.
О незыблемости любви к нему бабушки уже упоминалось.
Об отношениях Ольги с отцом будет полно и подробно рассказано ниже.
Что же касается матери, то она любила его уже, разумеется, не прежней любовью, не той, которой она любила его, когда была его женой и когда они жили вместе, как и не той болезненной и несколько мстительной любовью, которую она испытывала к нему, когда он ушел из семьи. Нет, теперь это была ровная, чуть печальная и если не все, то многое простившая любовь-дружба, любовь-сочувствие, любовь-память, черпающая свое постоянство из совместно прожитых с отцом годов, из общих, уже не жалящих душу воспоминаний о том молодом и добром, что было в прежней их жизни.
К тому же мать просто-напросто была хорошим и верным человеком.
А быть доброй и верной по отношению к бывшему мужу — явление не менее редкостное и достойное удивления, чем вообще любовь как таковая.
Но вот что и в самом деле может показаться совершенно неправдоподобным, во всяком случае с естественнонаучной точки зрения, так это то, что, когда брошенный, оставшийся, казалось бы, в полном одиночестве отец стал почти ежедневно приходить в прежний свой дом, — именно тогда Чип вдруг неожиданно запел вновь.
До этого в течение, по крайней мере, полутора или даже двух лет он хранил полнейшее молчание. Старость, подумали все с грустью, все проходит.
Но Чип, ко всеобщему удивлению, вновь запел. Правда, ненадолго. Фигурально говоря, это была его лебединая песнь. Хотя на самом деле, как известно, лебеди не поют.
Правда, в пении Чипа уже не было той самозабвенности, того упоения собственным голосом и виртуозностью, характерными для него прежде. Он более не склонял голову набок, как бы вслушиваясь в отзвуки своей песни, еще звенящие в воздухе, и не закатывал самодовольно свои глазки-бусинки. Не стало также прежнего изыска в его фиоритурах, прежнего изощренного блеска в руладах и каденциях. Его искусство стало проще и сдержаннее. В нем как бы зазвучали некая высокая, покойная мудрость, некое светлое примирение с жизнью, с ее неотвратимой, если воспользоваться музыкальной терминологией, кодой, с ее заключительным аккордом, свойственное зрелой поре большого мастера, его осеннему, озаренному нежарким последним солнцем дню.
Однако, что бы там ни было, Чип вновь запел.
Кстати говоря, тот душевный покой и примирение с тем, что жизнь сложилась именно так, а не иначе, которые столь явственно проявились в зрелом искусстве Чипа, снизошли в той или иной степени и на всех прочих членов семьи.
Если, разумеется, слово «семья» вообще уместно в данном контексте.
На отца с матерью, в частности.
Мать все эти годы прожила не так пусто и безрадостно, как может показаться иному излишне торопливому читателю нашего правдивого, хоть и беглого повествования. Точнее — хроники. Или даже — жизнеописания, как то явствует из самого названия выносимого на общий суд сочинения. Хотя, строго говоря, в нем нет ничего сочиненного или домысленного, так что в данном случае слово «сочинение» не следует понимать слишком буквально. Матери было к тому времени уже за сорок, но она все еще была на удивление молода и жизнеобильна.
Сама ее профессия как бы предполагала в ней эту моложавость: она была врачом-косметологом.
Трудно уверить своих пациенток в пользе, чтобы не сказать — в чудодейственности косметических процедур и манипуляций, если ты сама в твои сорок с лишним лет не являешь собою наглядного примера возможности победить время и неумолимые, казалось бы, следы, оставляемые им на женском лице. Впрочем, может быть, в данном контексте было бы лучше сказать — на лике женщины.
Кстати говоря, сама мать как раз и не прибегала к помощи косметологии.
Она даже давно бросила подкрашивать волосы, и выяснилось, что седина, кое-где уже посеребрившая ее голову, скорее красит ее, чем старит, придавая, особенно в разгар лета, ее загорелому, без единой морщинки лицу некий ореол повелительницы собственного возраста. Подглазья ее стали глубже, темнее, отчего большие серые глаза, унаследованные ею от бабушки и, в свою очередь, переданные в наследство Ольге, казались еще больше и лучистее.
Во всем остальном она тоже доверилась собственной счастливой натуре, и о ней никак нельзя было сказать — «врачуя, исцелися сам».