Борисов был огромен, под два метра, тучен, с всегда встрепанными седеющими космами. Отчаянный любитель ночи напролет спорить на отвлеченные философские и божественные темы, хлебосол и краснобай, он был друг и приятель всех московских знаменитостей — поэтов, космонавтов, гомеопатов, ученых, непризнанных гениев и людей решительно без определенных занятий. Мастерская его стала чем-то вроде клуба или салона, куда можно прийти незваным в любое время суток, особенно после закрытия злачных заведений, когда — недопито и мучит смертельная жажда.
Господи, — когда и июльский этот день шестьдесят четвертого года, и все это безмятежное и такое короткое десятилетие кануло в прошлое и испарилось, будто его и не было, — господи, думал через много лет Бенедиктов, куда все это подевалось — и тот день, и время, и сами мы, молодые, доверчивые, так преданно дружившие друг с другом, не ведавшие сомнений и пророчившие себе одни удачи и победы?.. И узнать ли, отыскать ли нам в себе нынешних тех, беспечальных и восторженных, что сидели на вознесшемся над двухдесятиязычным градом чердаке, в каждом углу которого стояла еще не обретшая окончательного облика, укрытая влажной дерюгой
За столом напротив Бенедиктова сидели Конашевичи — Гена, архитектор, уже успевший получить первые награды на двух или трех конкурсах, правда, ни одному из его проектов так никогда и не было суждено быть осуществленным в натуре, и его жена Таня. Таня привела с собой свою подругу Майю Гошеву, которую Бенедиктов едва знал, — он с ней познакомился прошлым летом в Ялте и тут же напрочь позабыл, она показалась ему тогда просто хорошенькой и свеженькой столичной девочкой из тех, каких пруд пруди.
Но теперь, сидя напротив нее, он впервые увидел так близко ее лицо, темно-карие глаза с розоватыми белками, глядящие на него открыто и безбоязненно и, как ему почудилось, с насмешливым укором: что же ты все смотришь и смотришь на меня, неужто сразу, еще тогда, прошлым летом, не разглядел меня, не угадал?..
Бенедиктову вдруг обрыдло и затянувшееся это застолье, и пустые, тысячу раз слышанные и никого ни к чему не обязывающие разговоры, и похожий на кудахтанье гигантской курицы Левин захлебывающийся голос, и остроты его, над которыми он первый и громче всех смеялся, — и захотелось ему оказаться не здесь, а за городом где-нибудь, в лесу, на воле, и чтоб никого вокруг, кроме — Майи.
Потом он, как ни старался, не мог вспомнить ничего из того, о чем говорилось за сто, лом, за что пили, кого и за что хвалили или ругали, о чем судачили, что говорил и делал он сам. Не вспомнить было ему, не восстановить в памяти, как они ушли из Левиной мастерской, куда подевались все остальные, как очутились они с Майей в Красной Пахре на даче Конашевичей. Осталось же только это — шорохи леса, начинавшегося сразу за дачей, ровный, как накат моря, шум сосен, теплый запах свежескошенной травы с опушки, текший в распахнутое настежь окно, немые вспышки зарниц далеко за лесом, отражавшиеся фосфорически в зеркале на противоположной от окна стене, и рядом с собой, на шатком, скрипучем дачном топчане, ее покорное, бесстрашное, неутомимое тело, и — ни опаски, ни угрызений, ни тени сомнения в том, что никуда теперь ему от нее не деться, не спастись бегством.
Ты мне снишься каждую ночь. Уже прошло полгода — где там! — год, скоро год! и за окном опять весна, опять капель, опять небо синее, — а ты мне снишься каждую ночь.
И еще мне снится, будто у меня выпадают зубы. Без боли, легко, словно они у меня не проросли в деснах кривыми, крепкими корнями, а приживлены на скорую руку, стоит пошевелить языком — и они вываливаются на подставленную ладонь. Говорят, это к расставанию, к утрате. Что ж, пусть и задним числом, а примета верная.
Хотя, если посмотреть правде в глаза, не по тебе одной я маюсь, а — по себе самому, тому, прежнему. Это похоже на то, как наутро после ампутации человек тоскует не по своей руке или ноге, отрезанной и уже погребенной на госпитальной свалке, а по самому себе прежнему и себя самого прежнего, неусеченного, ему и не хватает.
Уже поздно, второй час, за окном капает с крыши, в открытую форточку тянет талой водой и бензиновой гарью города, я сейчас лягу, погашу свет и усну, чтобы ты опять явилась мне и опять от меня отреклась, не дожидаясь третьих петухов.
О начальственном звонке на студию по поводу своего сценария Бенедиктов узнал, как водится, последним.
С Пахры он вернулся в Москву только к вечеру и первым делом отключил телефон — ему не хотелось слышать ничей голос, ни с кем ни о чем говорить, потому что ничто сейчас не могло быть важнее того, что с ним произошло там, на Красной Пахре.