В тот вечер, когда я дожидался тебя на улице Герцена и ты пришла на своих «шпилечках», мы спустились Суворовским бульваром к Арбату.
У старого метро на площади торговали напоследок лиловыми осенними астрами и георгинами, выныривали бесшумно из тоннеля машины, новый Гоголь на бульваре был торжествен и величав, будто никогда не сжигал своих «Мертвых душ».
Мы пересекли Арбат, нырнули с головой в путаницу переулков с названиями, напоминающими о забытой, давно угасшей жизни.
Была уже ночь, шаги громко отдавались в тишине, эхо резво скакало в темноте впереди нас, особенно от твоих «шпилечек» — «цок-цок-цок-цок», вокруг редких фонарей цвело похожее на одуванчик радужное сияние, и под каждым фонарем мы останавливались и целовались, и ладонями я слушал, как жадно бьется твое сердце.
Мы забрели в какой-то двор — детская площадка, качели, песочница, избушка на курьих ножках, все окна были темны, все давно спали, никто нас не мог увидеть, да мы и не думали об этом, нам было наплевать — ни страха, ни осторожности.
Но вот — любила ли ты меня?.. Даже тогда?!
Срочную телеграмму из Одессы, от сестры, принесли ночью в половине второго.
Разносчик телеграмм долго звонил в дверь — у Бенедиктовых были гости, звонок услышали не сразу.
«Выезжай немедленно мама скончалась похороны послезавтра Ира».
Бенедиктов ждал этой телеграммы, мать умирала долго, мучительно — рак.
Стоя в передней с телеграммой в руках — из комнат слышны были музыка, голоса, утробный, кудахтающий смех Левы Борисова, — он вдруг подумал: не мать — мачеха, чужая, собственно, женщина, на которой отец женился в короткий перерыв меж лагерями, на поселении, в сорок седьмом, незадолго до смерти и через четыре года после гибели на войне первой жены, их с Ирой матери. Чужая женщина, которую он впервые увидел в пятьдесят шестом, двадцатипятилетним уже мужчиной, но и он, и сестра называли ее даже про себя матерью — отчего?.. В память об отце, которого они и помнить не могли? Или потому, что и родную мать они помнили плохо?..
Любили ли они мачеху? Слово «любовь» было тут не самым подходящим, она вообще мало располагала к любви: жесткая, категоричная, неулыбчивая, но было в ней что-то, что привлекало людей, что заставляло их если и не любить ее, так почитать, подчиняться, заботиться о ней.
Серафима Марковна жила вместе с Ириной в Одессе и за все годы была в Москве раза четыре всего, да и то гостила не у Юрия, а у своей давнишней, двадцатых и тридцатых еще годов, подруги. Высокая, сухопарая, с изуродованными ревматизмом руками, с гладко зачесанными назад редкими седыми волосами, с твердым взглядом из-за очков в старомодной круглой металлической оправе, она жила всегда своей отдельной, независимой от кого бы то ни было жизнью, дружила и общалась главным образом с бывшими сотоварищами по безвинной беде, ходила по инстанциям, выбивая для них квартиры, пенсии, лекарства, путевки, и писала — ежедневно, строго с восьми до одиннадцати, — воспоминания, которые она сама называла «записками» или — чаще — «журналом». Записки свои Серафима Марковна никуда не носила, не пыталась опубликовать, но работать не переставала, исписывая своим мелким, очень четким почерком тощие ученические тетрадки в клетку.
Собственно говоря, Серафима Марковна умирала весь последний год.
Пять лет назад, когда у нее обнаружили рак, ее лечили лучетерапией, потом мучительнейшей химиотерапией и гормональными препаратами, развитие болезни удалось затормозить, наступила долгая, в два с половиной года, ремиссия. Серафима Марковна чувствовала себя вполне сносно, временами даже бодро, даже поверила в полное и окончательное выздоровление, опять сидела каждое утро над своим «журналом». Но потом все началось сызнова, метастазы расползлись хваткими щупальцами по ее уже не сухопарому, а иссохшемуся, изъеденному болезнью старому телу — кожа да кости, отказали ноги, были поражены лимфатические узлы, и вся она исходила сквозь незаживляемые трофические язвы липкой сукровицей, гнилой лимфой, приходилось менять по два раза в сутки бинты и простыни. Боль ужесточалась день ото дня, и Серафима Марковна теперь жила на одних наркотиках, более двух-трех часов без укола она не могла, и только поразительно здоровое ее сердце не сдавалось. Умирало в ней все — тело, кровь, лимфа, железы, легкие, печень, и лишь сердце и мозг упрямо сопротивлялись умиранию.
Он был у нее в последний раз месяца три назад — сестра сообщила ему, что никакой надежды нет, никто не может сказать, когда наступит конец: через год, через месяц, через день.