— Мне страшно. Нет, не с тобой мне страшно, с тобой как раз я как за каменной стеной, но когда я выхожу за эту стену, мне становится так страшно, что и не сказать… будто все затаилось, подстерегает за углом, чтоб испугать меня, сбить с ног… Я тебе не рассказывала, а все вот с этого-то и началось: я возвращалась домой в автобусе, села в центре, совсем поздно было, второй час, у Никитских все вышли, я одна осталась, совершенно пустой автобус, мне через одну выходить, но ни на следующей остановке, ни потом он не остановился, я подумала — ничего, выйду на Пресне, но он и там не остановился, едем, едем, и так страшно, что… Я стучу в кабинку водителя, а он не оборачивается, и мне вдруг так холодно стало, будто это уже не я, а кусок льда, вместо сердца — лед, и если бы его милиционер не остановил, он что-то там нарушил… Он открыл дверь, я выскочила, темно, не знаю, куда идти, в какую сторону, и так страшно, ты понимаешь?.. И пусть даже мне все это приснилось, все равно — мне с тех пор страшно жить, понимаешь? Мне стало навсегда страшно, слышишь?! Мне теперь кажется, что вся моя жизнь — как этот автобус пустой…
И все же он сделал еще одну, последнюю попытку.
Он знал Ингу Романовскую очень давно — лет двадцать тому, шестнадцатилетней девочкой, выпускницей хореографического училища, она снималась в его первой картине. На съемки она неизменно приезжала вместе с матерью, тоже балериной, уже отставной. Мать привозила с собой в сумке бутерброды, рыночный творог и термос с разбавленным молоком кофе. И все в съемочной группе относились к Инге с заботливой нежностью взрослых к ребенку. Да она и была тогда еще ребенком — худенькая, с проглядывающими сквозь кожу ребрышками, убыстренно дышащими под неразвитой грудью, с длинными и слишком сильными при ее хрупкости ногами, которые она побалетному ставила чуть врозь.
Инга хоть и не сделала карьеры примы, но и не застряла в кордебалете, танцевала во втором и третьем составах главные партии в «Коппелии», «Щелкунчике» и даже в «Дон Кихоте».
Она приглашала Бенедиктова на все свои премьеры, никогда не забывала поздравить его с Новым годом, а в феврале — почему-то — с Днем армии, непременно присылала из заграничных гастролей открытки с видами Лондона, Нью-Йорка, Токио, время от времени они перезванивались.
Инга вышла замуж, муж ее был журналист-международник и постоянно жил за границей, и, собственно, замужеством и семьей в полном смысле слова их брак назвать было нельзя.
Вскоре после отъезда Майи Инга позвонила ему и сама предложила повидаться.
Они встретились днем в полупустом зале «Кафе-мороженого» на Пушкинской площади: она, по старой привычке, говорила ему «вы», а он ей — «ты», с первых же слов его словно прорвало, вышибло затычку, и он, не страшась показаться смешным и жалким и того, что она его не поймет или поймет не так, говорил, говорил — и не мог выговориться. Он не жаловался Инге, не плакался, а просто пытался не столько даже ей, сколько самому себе объяснить, хоть что-то понять во всем, что с ним происходит, и хоть на краткий миг освободиться от распирающей его боли.
Она слушала, не перебивая, не переспрашивая, все понимая, и лишь изредка, когда ему становилось совсем уж невмоготу, прикасалась своей легкой ладонью к его руке, и тогда у него чуть отлегало от сердца.
Они просидели в кафе до самого вечера, потом он отвез ее домой, они сговорились вновь встретиться.
Так начался их роман, если эти отношения можно было назвать романом. Это было скорее похоже на отношения, которые могут возникнуть между только что пошедшим на поправку больным и врачом, осторожно помогающим ему встать на ноги.
Была ли то любовь? — Бенедиктов не задавал себе этого вопроса.
В театре только что выпустили новый спектакль, Инга в нем танцевала главную партию, и теперь надолго, месяца, по крайней мере, на четыре, была свободна от утренних репетиций, если не считать обязательного во все времена, изнурительного, до седьмого пота, «класса».
Они виделись ежедневно, он заезжал за ней в театр, и они проводили весь день вместе, а если у нее не было спектакля, то и вечер.
Всякий раз, когда она танцевала, он приходил в театр к последнему действию, и когда артисты выходили на поклоны, Инга находила глазами Бенедиктова в крайней ложе правого бенуара и, по-балетному низко приседая, кланялась ему, чуть не касаясь одной коленкой пола и разводя в стороны, словно крылья, худые, легкие руки с оттопыренными, согласно ритуалу, кистями.
Инга все более и более привязывалась к нему, все чаще по утрам звонила первая, не дожидаясь его звонка, и в ее отношении к нему дружеское, ровно-спокойное уступало все больше место какой-то нервной, затаенной напряженности. Это не то чтобы тяготило его, но он чувствовал какую-то необъяснимую свою вину перед Ингой — в чем? за что?!