— Тем, что я вас любила, этого мне было достаточно.
— В таком случае, — усмехнулся он, — в таком случае я должен быть самым счастливым человеком на свете. Если б, разумеется, было правдой, что я все еще люблю Майю.
— Это правда, Юра, — Инга перевернулась на живот, придерживая рукой расстегнутый купальник. Она сняла темные очки и повернула лицо к Бенедиктову. Глаза у нее были не печальные, как он ожидал, а скорее насмешливые.
«Над чем это она смеется?»— подумал он озадаченно.
— Это правда, — повторила она. — Но тебе непременно подавай взаимность. А тысячам людей было бы довольно и такой любви, безответной, у них-то нет никакой. Вы счастливейший человек на свете, Юрий Павлович, вас можно показывать за деньги. И в этом мы с вами в равном положении, мне не на что пенять. Я ведь давно вас люблю, Юрий Павлович, очень может быть, что я полюбила вас еще тогда, девочкой, когда снималась в вашем фильме. И еще может быть, что когда Майя уехала, я вдруг подумала, что… Глупый разговор! — оборвала она сама себя, и насмешка в ее глазах погасла. — Глупый, нелепый и…
— И?.. — переспросил он ее упрямо, с каким-то мучительством над нею и над самим собой.
— И наверное, Юра, последний, — ответила она ровно и снова надела очки. Теперь он уже не видел ее глаз, — И больше никогда не будем об этом, слышишь? Ни-ког-да!
— Чего ты ждешь от меня? — спросил он после долгого молчания. Солнце палило немилосердно. Не обгореть бы, подумал он невпопад и повторил: — Чего ты хочешь?
— Чего хочу?.. — переспросила Инга и ответила не сразу: — Я хочу, чтобы ты замолчал. А еще больше я хочу остаться одна.
— Ты хочешь, чтобы я ушел?
— Нет, — опять усмехнулась она, — не в таком прямом смысле.
«Зачем, зачем я требую от нее того, что должен решить и сделать сам?! — корил он себя. — Почему я хочу все взвалить на нее и потом утешаться тем, что не я, а она сама все решила?..»
И все же сказал вслух:
— Может быть, ты хочешь, чтобы я вообще исчез?..
— Глупости!.. — поморщилась она и закончила, отвернувшись от него: — В конце концов, я могу быть одна и при тебе.
Господи, взмолился он про себя, ты же видишь, знаешь, я очень старался полюбить ее! И полюби я ее — все, может быть, было бы спасено. Инга — единственная женщина на свете, с которой у меня могло бы это получиться!.. Не получилось…
Еще одно прощание, подумал он, и еще одно
И, словно подслушав его мысли, Инга сказала, не поворачиваясь к нему:
— Впрочем, ты, наверное, прав, лучше нам, если уж на то пошло… Если ты только сможешь, не звони мне больше, исчезни… И если, конечно, я сама смогу… Прости.
Проходят недели, месяцы, времена года, память мутнеет, как старое зеркало, отражение в нем становится с каждым днем бледней и туманнее. Ты возникаешь теперь в ней какими-то обрывками, клочьями воспоминаний. Это похоже на потемневшую от времени картину — часть лица, блеск взгляда из мрака, целого уже не объять глазом, не восстановить. Теперь-то я уж и вправду теряю тебя.
Но еще страшнее представить, что тебя могло бы у меня вообще не быть…
Дима Куликов — Бенедиктов проучился с ним в одной группе все пять институтских лет — покончил жизнь самоубийством: принял десятка два таблеток намбутала, и, не дождавшись действия снотворного, повесился на собственном шарфе в прихожей.
Димино лицо глядело из гроба бледным до синевы, неживым пятном. Узнать его было нельзя, смерть исказила привычные черты: при жизни оно было нервно-изменчивым, непостоянным, и лишь глаза всегда жили одним и тем же выражением удивления, доброты и детской незащищенности. Но теперь глаза были закрыты, лицо застыло, и недвижный его покой ничего общего не имел с живым Димкой.
На похороны пришло много народу — те, кто начинал вместе с Димкой, кто жил с ним бок о бок, его однолетки, коллеги-киношники.
Это была первая смерть в их поколении, первая брешь. Им было всем чуть больше сорока — совсем еще молодые, на середине жизненного пути, и бессмысленность, неожиданность Димкиной смерти не просто преисполнила их искреннего горя, но и испугала. Дима был один из них, и его смерть была смертью одного из них, была для каждого не просто потерей друга, но и потерей части самого себя. Это было прощанием не только с Димкой — однокашником, корешом, но еще и прощанием с их верой в собственную неуязвимость.
Впервые за многие годы собравшись вместе — жизнь развела их, разбросала, — на Димкиных похоронах, они вдруг с удивлением обнаружили, какими разными стали, как погрузнели и поседели, и, испугавшись этой перемены, вдруг потянулись друг к другу и к временам их прежнего нерасторжимого дружества. Они стояли в молчании тесной толпой вокруг Димкиного мертвого тела в тщетной надежде хоть сейчас вновь стать чем-то единым, той самой «новой волной» шестидесятых годов, так и не докатившейся до берега, разбившейся по пути на мелкие, разрозненные брызги.
Иных уж нет, думал Бенедиктов, стоя в толпе былых приятелей у Димкиного гроба, а те далече, а уж Димка-то так далеко, что теперь до него не докричаться, да и ему уже не услыхать того, что говорится над его мертвым телом.