Однако Адам понял, что в его отсутствие они говорили о нем совсем в другой тональности и что понимание – всего лишь притворство, очередная попытка еще раз заманить его в детство, в сети тиранической материнской любви. Он молча посидел еще минуты две, после чего ушел к себе в комнату. Адам инстинктивно чувствовал, что только что прозвучал теплый камерный
Утром он проснулся от желания, под веками у него было тело Лили, затянутое черной тонкой тканью, словно бы нарочно, чтобы ее оставалось только сорвать. Но нет, нет, – осознал вдруг он, пробираясь в ванную украдкой, чтобы скрыть эрекцию, которая распирала ему пижамные штаны, – в первом видении, на самой границе пробуждения, кожа ее тела была тождественна черной ткани: грудь, от природы покрытая черным материалом, шелковистые черные соски, черные обтягивающие рейтузы, раскрывающиеся в месте смыкания бедер узкой бархатной темной щелью. Все утро Адам с энтузиазмом играл, полуосознанно понимая, что в следующий раз за рояль он сядет, может быть, послезавтра, а может, и через три дня. Потом был обед, во время которого он радовался вареникам, однако трудно было не заметить, что его радость родителями воспринималась достаточно сдержанно. Впрочем, он и сам чувствовал, что радуется слишком демонстративно, словно они все втроем прозевали момент, когда нужно было что-то изменить, и теперь повторяли давние ритуальные жесты, не веря в их значение. Настала пора второго тура репетиций; когда мать вновь возвратилась со службы, Адам слушал записи Ашкенази,[48] отчего она ощутила нескрываемое облегчение. Она не могла знать, что это был всего лишь спектакль, разыгранный специально для нее; слушал он невнимательно, подсчитывая время до ужина, после которого он встанет и уйдет. Сев за стол, он почувствовал, что у него совершенно нет аппетита; он пил много чая, а бутерброд, откусив, долго жевал и все никак не мог проглотить.
– Тебе не нравится? Невкусный? – спросила мать, но он услышал в ее вопросе не заботливость, а, скорее, шантаж; то была попытка создать атмосферу, в которой ему максимально трудно будет поднять бунт.
Он встал, мельком подумав, что даже самый наихудший поступок легче перенести, чем мысль о нем, достаточно одного слова, и все покатится автоматически; впрочем, почему он должен чувствовать себя преступником? Его ровесники уже создали семьи, давно не отчитываются перед матерями, когда вечером уходят из дому; «Но конечно же, мои ровесники не являются выдающимися», – со злостью подумал он.
– Я иду на свидание, – объявил он, стараясь, чтобы это прозвучало естественно. – Когда вернусь, не знаю.
Мать подняла глаза с таким изумлением, словно не было совсем недавно между ними никаких разговоров, словно это двенадцатилетний мальчик с плюшевым медведем под мышкой собрался на ночь глядя уйти из дому. Выдал ее опять же отец, который посмотрел не на Адама, а на жену и погладил ее по руке. Как будто говорил ей: «Видишь, я был прав».
– Ты куда? Ведь ты завтра играешь у профессора, – напомнила она. Адам спохватился, что это совершенно вылетело у него из головы, но он уже обретал навык все ставить в вину матери: «Она следит за моим расписанием, полностью лишила меня инициативы, и теперь я забываю простейшие вещи». Но уступать было нельзя.
– Ну и что? Я прекрасно справлюсь, – бросил он, хотя прозвучало это не слишком убедительно, более того, он вдруг снова почувствовал себя ребенком и потому резко отставил стул и вышел в прихожую обуться. Мать вышла следом.
– Адась, – попыталась она засмеяться, – не делай глупостей. Позвони этой своей приятельнице и договорись с ней на потом.
– Какой «приятельнице»? О чем ты говоришь?
Несколько секунд мать растерянно молчала.
– Разве ты не идешь к этой… Лилечке?
– О Господи, – вздохнул он.