Гегельянец, фурьерист, славянофил — фигуры одномерные, автор без колебаний смеется над ними. Значительно более сложным оказывается его отношение к образам масонов. Они, как правило, не только люди глубокой духовности и широкие натуры, но еще и большие эгоисты с примесью наполеонизма. Как говорит герой повести «Один из многих» Званинцев, «… на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу (…) для меня нет границ…».
И Григорьева завораживали такие «наполеоны», как его заворожил и реальный проходимец Милановский. Запутанную двойственность Званинцева автор открыто декларировал: «Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность. Да и что такое искренность? Разве можно быть искренним даже с самим собою, разве можно знать себя?»
Если в женских образах у Григорьева господствовала болезненность, то в мужских — двойственность. Автор расширял эту черту до всеобщности, до отражения вообще духа эпохи: «… жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас». В самом деле, «каждый из нас», то есть русский интеллигент сороковых годов, имел перед собой несколько не соединяющихся между собою сфер, не только не похожих друг на друга, но часто и враждебно противоположных: официально-служебную, клубную, семейную, лично-интимную. Переносясь из одной сферы в контрастную ей, человек существенно меняет воззрения, привычки, весь стиль мышления и поведения. Крайняя степень такого расщепления и переключения оказывается двойничеством: человек начинает ощущать в себе двух разных лиц, чуть ли не физически даже разделенных! Таков хорошо изображенный в литературе путь двойников у Гофмана, Гоголя, Достоевского. Влияние Гофмана на Григорьева вначале было очень велико. Заметим, что название дневниковых очерков «Листки из рукописи скитающегося софиста» наш писатель заимствовал у Гофмана; у того: «Листки из дневника странствующего энтузиаста». Григорьев как личность в какой-то степени «освобождался» от своей двойственности на грани двойничества, воплощая в художественных романтических образах некоторые двойнические черты (или стремления) своей натуры: страстная экзальтация, демонизм, эгоизм и т.п.
Любопытно, что героини Григорьева при всей своей экзальтированности все-таки оказываются более цельными и органичными натурами, чем персонажи мужчины: они не выдерживают именно двойственного существования: жизни «втроем» жизни во лжи, перепутывания добра и зла. Вероятно, это отражало в какой-то степени реальную картину тогдашней жизни: женщина, менее отягощенная с детства социально-политическими условиями, даже сознательно отстраняемая в семье, в пансионе, в институте от «грязи», от быта, оказывалась более естественной и цельной в мыслях, чувствах, поступках, чем мужчина, но зато столкновение с изнанками жизни или с необходимостью лжи и лицемерия (например, лгать мужу или утаивать от него свою любовь к другому) могло ломать и уродовать души, доводить до самоубийства. Гармоничный Пушкин, а за ним и совсем не гармоничный Лермонтов как-то обошли эту проблему, их героини (Татьяна, Вера) справляются с утаиванием. Но писатели сороковых годов (Григорьев здесь стоит в одном ряду с Герценом, Достоевским, Дружининым), видя все более сгущающуюся атмосферу двойничества и обмана, от общегосударственных политических и общественных проблем до интимной жизни человека, показали драматизм и безысходность многих двойнических коллизий.
Постепенно у Григорьева все больше растет неприязнь к двойничеству, лжи, к масонскому типу, особенно в «наполеоновском» варианте. Повесть «Другой из многих», отделенная всего несколькими месяцами от «Одного из многих», содержит совсем иную тональность авторского отношения к масонским героям: в ней больше иронии, яда, наконец, протеста; уже говорилось, что «Другой из многих» заканчивается убийством на дуэли масона Имеретинова, и убивает его почти автобиографический персонаж Иван Чабрин.