Погодин не был разочарован неожиданным выбором своего помощника. Во-первых, ему было очень неудобно перед Трубецкими, что рекомендованный домашний учитель мог их подвести и отказаться от поездки, а окончательное решение Григорьева ехать снимало проблему; во-вторых, наверное, не только сам Григорьев, но и он, Погодин, плохо верил в возможность, возродить «Москвитянин», и фактический отказ новоиспеченного редактора от продолжения журнальной деятельности освобождал и старика от многих издательских, материальных, нравственных хлопот.
Сказано — сделано. Григорьев быстро оформил заграничный паспорт, получил у Погодина какие-то книги и какую-то сумму денег (в долг?) — и отправился в Петербург. Тогда не было железных дорог из обеих наших столиц на Запад, в Европу, которая уже довольно густо покрылась железнодорожной сетью, поэтому русские путешественники, не желавшие трястись по отечественным ухабам, предпочитали добираться до Петербурга (железная дорога Москва — Петербург уже существовала), а оттуда морем — до какого-нибудь западноевропейского порта, где уже была железная дорога в глубь континента. Пароходное сообщение по Балтийскому морю было изрядное, но в летний сезон с билетами возникали трудности: не забудем, что Александр II, разрешивший поездки за рубеж, царствовал всего два года, поэтому охотников посмотреть заграницу было великое множество. Правда, выручали владельцы грузовых купеческих судов: они выделяли на своих кораблях несколько кают для посторонних лиц. Но Григорьеву удалось добыть место на нормальном пассажирском пароходе «Прусский орел», курсировавшем по линии Петербург — Штеттин, и 13 июля 1857 года наш путешественник покинул родину.
Маршрут себе он выбрал прямой и интересный: Штеттин–Берлин—Прага—Вена—Венеция, но прихотливая душа славянофильствующего интеллигента принимала на Западе далеко не все. Немецкий мещанский характер всегда был ей чужд, поэтому оценка Берлина, да и австрийской Вены, была в целом пренебрежительной. Из письма к Погодину от 10 августа 1857 года: «Мне больно и стыдно было за наших гелертеров, восхищавшихся наивно наслаждениями берлинской или венской жизни. Это какие-то копеечные, расчетливые удовольствия. Мы, т.е. русские, так удовольствоваться не умеем, да и слава Богу, что не умеем. Ведь способность так жить, способность к копеечному сладострастию — показывает страшную мизерность души. Да и весь Берлин-то — Петербург (!), да еще в мизерном виде». Петербург, как известно, наш москвич тоже не жаловал; заметим, что восклицательный знак в скобках принадлежит самому автору письма.
Но что Григорьеву было дорого в Берлине — это здание университета, где «на целый мир звучало слово венценосных Гегеля и Шеллинга». Однако, когда он хотел купить в книжной лавке портрет своего «идола» Шеллинга, продавец не знал, кто это такой…
Главные симпатии путешественника были направлены в сторону славянского мира. Ему очень нравился облик и характер западных славян, чехов и поляков, он очень быстро находил с ними общий язык. Величие пражского Кремля потрясло его, он плакал, стоя перед ним на мосту через Влтаву. Любопытно, что до самой Праги Григорьев еще носил русский костюм и, лишь выезжая в Вену, сменил его на европейский, «кургузый», как он выражался.
Помимо Праги путешественника потрясли моря и блистательный город на воде — Венеция, где из двух суток пребывания он целую ночь прокатался на гондоле (переживания той ночи отражены в поэме «Venezia la bellа»). Из того же письма к Погодину: «… собственно огромление произведено Прагой и Венецией да тремя морями». Григорьев вырос в относительно «сухопутной» Москве; во всем его сохранившемся наследии нигде не выражены восторги по поводу Москвы-реки или других подмосковных рек и озер, нигде не говорится о купании (оно тогда вообще среди городского населения было мало принята, тем более вряд ли благонравный мальчик и юноша нырял вместе с замоскворецкими сорванцами в Москва-реку). Он, кажется, и плавать не умел. Сам рассказывал друзьям, как чуть не утонул в Венеции: желая прогуляться, он открыл наружную дверь отеля, где ночевал, и шагнул прямо в воду; слава Богу, успел схватиться за сваю, к которой привязывали гондолы, и на его крик прибежали люди, вытащили. Вода не была в России родной стихией Григорьева. Зато, когда он соприкоснулся с морями, они в самом деле произвели «огромление». Наверное, его пламенной натуре нужен был такой противовес, громадный, стихийный… (позднее у него появится такой образ: Пушкин – это море, которое окружает и ограничивает нашу сушу). Всем трем виденным морям он давал образные эпитеты: Балтийское — стальное, Адриатическое — бирюзовое, Средиземное – изумрудное. В последнем случае он не совсем точен: в Генуе и Ливорно — на северо-западном берегу Италии — море называется Лигурийским, но так как это своего рода частица Средиземного, то нет большого греха в названии части ее целым.