Дрожь счастья, знобящая, с кислинкой (провезён запретный хмель!) разлилась по лопаткам, заструилась ниже, защекотала, словно наждаком, глубинную гематому в ляжке; боль, однако, не лишила Алексея Петровича ни солодкого удовольствия, ни способности подметить краем глаза (только там, на рубеже невидимого, познаётся истинное), молниеносно запечатлев крепче чем на рулоне рукописи (в неё-то и завернул он давеча рейнское, перекрутивши обеих резинкой), как таможенница, вдруг гаркнувши, звонко, будто очнувшись от просочившегося в первосонье ужаса, заалев и сузившись в плечах, вытянула, одну за другой, из-за розового шиворота отроческой пижамы плитки «Ночного экспресса», всё это невзирая на рёв златовласого красавца, — ставшего внезапно пунцовым гнусом, — сопровождавшийся анатолийским густонаваристым хором, изливавшимся из-под чадора. Вопли и слабое сопротивление лишь раззадоривали рдеющую функционершу. Пальцы её тряслись упоённее прочих частей её тела; голубые мундиры, учуявши важность происходящего, сгрудись, напрочь скрыв мальчишку и затеснивши его родительниц, самая низенькая из которых, потешно поскользнувшись, сломала каблук в тот самый наитрагичнейший момент, обычно ловчески выжидаемый комиком Еврипидом, когда, например, Агаву, бахвалящуюся черепом Крассия, можно, в общем-то, и пожалеть.
Всё постигнувший де Голль с глумливо-профессиональным одобрением ката-пенсионера поглядывал вниз, очевидно, вспоминая собственных орущих оранцев. Портретная пыль рыжевела сейчас, словно сосновые опилки в столярне. «Мсьё Алексе… како… Сссссдвупол… но… нн!.. Теотокопулос!», — излишне напирая на «о», провыл, наконец, таможенник, — всем своим рыхлым тельцем выражая завистливое сожаление о невозможности лично поучаствовать в изъятии зелья, — архангельским движением футбольного арбитра вознеся над лысиной паспорт Алексея Петровича. И вздрогнула шеренга янычаровых задов со всеми признаками американского гражданства, — их владельцы освобождали сейчас, поклонившись перед тем в пояс, свои нижние конечности от многогранной обуви, кою, не осознавая совершаемого при отягчающих обстоятельствах насилия над вкусом, носят лишь имперские подданные.
«Забыл! — Алексей Петрович, сделав соответствующий вихрастый жест, пересёк нейтральную полосу, нахлёстывая её шнурками, и снова завладел документом «галльской демократии» — Типун! Ннет, тимпан! Панов напалм тебе на язык! Ктшшшш!..». Теперь Алексей Петрович сам вступил в туннель — длиннющую блеклую кишку, налитую дивно слаженным скрипичным хором Мендельсона, постепенно срывающимся на трепетное урчание: «Ум-ум-у-ури-ури-у-у-ури», — словно предсмерчевые воды горного озера. Давило в горле. Утренний рвотный писательский рефлекс уже расчищал себе жизненное пространство вкруг адамова яблочка, отринывая всю Африку с провинциями Третьей Республики, одержимый Малороссией, куда, по слухам, угнал Пегаса из Водены низийский Бог (устраивающий подчас, движимый актёрским рефлексом, диафанию на эпидерме планеты), покамест орды паломников ломились, подстрекаемые его светлой улыбкой, — перенимая весь её лютый оскал, — мимо! Преждевременная репатриация! Гибрид юбриса гили гималайской да голи галилейской!
У самого ревущего самолётного порога объёмногузный американский учитель пожёвывал, точно примеряясь к закуске, бородку, вымытую лавандовым мылом по случаю перелёта и даже остриженную около блестяще-серых губ, — Холмс не замедлил бы означить местонахождение окна отельной ванной — отчитывал, похрястывая щетиной, стайку гимназисток из Теннесси (из Афин — о чём зелёной вязью доносили овальные, прицепленные к зачаткам грудей значки) — этой заокеанской Лидии. Заключительный урок французского:
— Иль де… иль фо па… монтрё… (хряк!) во… (хряк, хрясть, хряк!) жи… (хряк!) ямб!
— Сорри! — Алексей Петрович раздвинул школьниц улыбкой и плечом — к коему они льнули, будто водоросли родосских скал к голени, — наступивши на беличью туфельку худющей брюнеточки (талая Лола! — пискнула «О май год!» — Сад с апостольской дотошностью тотчас выколядовал бы право испробовать аппарат на себе) да подивившись их пергаментной, точно веками застиранной коже, когда величайшей ценностью этноса становится не выбеливание, но — тотальное обесцвечивание дермы; заглянул, с мореходовым любопытством в стенную щель, где просматривался левый боингов бок с носом обыкновенным, мужицким — так и просится на язык (запросто свершающий диффузию главнейших евразийских наречий от Литовска до самого Бреста): «земляное яблоко»!