Алексей Петрович нырял десятки раз, пока стены ванной не приобрели черноморскую лазоревую горячечность, кожа на плечах не стала рыхлой, шрамовые края не взбухли, будто губы от впрыскиваний (коими, в погоне за удирающим вермееровым временем, потчуют себя обывательницы повыкобенистее), а в переносице не забурлило, вибрацией достигая самых надбровных дуг. Тогда изнемогший от жара Алексей Петрович выскочил, как Иван-Дурак из позаимствованного у Медеи чана (пленительнейшей приманкой на Пелия), и побрезговавши полотенцем — с ещё различимой каплей гнетущей женской крови, этой регалией регулов, — источавшим пресно-сигаретный душок лидочкиных подмышек, засеменил в комнату одеваться (рубаха раскинула руки на полке приоткрытого шкапа, показывая впалую грудь распятого), собирать рукопись: загонять Музу в сени,
Когда он спустился на кухню, Пётр Алексеевич, сам в жёлтую клетку, с красной каймой беловоротничковой рубахи, прокручивал обручальное кольцо по спирали (до вздутого чешуйкой ногтя и обратно), пил, просматривая план Чикаго, недовольно морщась и сопя. При контакте с белёсыми шершавыми губами чай оглушительно булькал ту русскую мелодию, столь приветствовавшуюся средь рабочей интеллигенции, — так, мол,
На экране, водя тишайшими смычками (не терявшими, однако, своей синхронной мощи, — как члены пловчих, единённые в хвосты прохлоренным порывом с барокковыми бликами), лютовал немой оркестр, расписываемый палочкой славяноносого дирижёра, дурно выбритого, в маоистской рубашке, а, поверх ушей, — с еврейскими клоками волос, кои он всё прибирал да распрямлял, равномерно распределяя пот. Выхватывая шматы Брюкнера той же костлявой шуйцей, он тотчас сеял музыку горстями в лицо оркестру, точно урождённая в фессалийском порту ворожея — коренья в чан. Листал он ноты вдесятеро быстрее скрипачей, подобранных парами, как андрогины на прометеев вкус: квази-божественное, многопланное поглощение информации — дар мгновенного впитывания расчленённого и молниеносно воссоздаваемого целого. Слаженность струнной работы разбивалась лишь фехтовальщицкой экспансивностью сухощавого виолончелиста, всё норовившего атаковать в терции, не менявшего, однако, своего положения, советуемого передовыми акушерами, и тощими бёдрами облегавшего свой инструмент с неизменным бликом на сердце — даже если в зале одна свеча; а один постоянно трясущийся лихач псевдокастильского типа и с мясистыми плечами (правое подбито ватой, чтоб не разниться с шуйцей, переразвитой, как у левши-теннисиста), изящнопалый, сгорбившись, двигал равноверно (словно тоже прирейнский, — только без приставки люцернских паничей, его высокопреосвященству вовсе не надобной, — Бальтазар) носом и подрагивал полами фрака (будто налетавшаяся
Алексей Петрович, насилу отвернувшись от экрана, сел. Лицом к лицу. Отец наконец снял кольцо, сунувши его в тотчас провисший, будто он обрюхатил его, карман, и снова, не зная, каким подаянием занять ладони, подхватил, с идентичной игрой бровей, чашку под её валдайский локоть: «Я тебе, Лёшечка (прозвучало как «лишечко»), вот, бритвы купил. Сразу три лезия».
Пауза. Ещё. А вот эта будет подлиннее. Не предполагал здешний Морзе (мороз по коже! экая протеивидная фамилия!) изобрести идиому тишины? Вебер, почуял Алексей Петрович, завершился — аж отлегло от лопаток. И опять: «Как объяснить отъезд? О этот просительный отцов тон-миронтоннн в три центнера!». Навёртывались слёзы сострадания, эти озимые всходы души. Алексей Петрович бы и выплакал их, если б не отсутствие понятого-Эсхила, да не недавнее послеполуденное рыдание с отжиманиями на том, столь дивно исцарапанном, пне. Он, наконец, столкнулся взором с Петром Алексеевичем. Теперь надо возвращаться.