Насчет адмирала Рибаса точно известно, что он был одним из первых заговорщиков, но умер еще в декабре 1800 года. Непонятно только, когда успел раскаяться? Впрочем, Дмитриев мог знать и нечто нам неведомое. И все же — как странно: смысл воспоминания Дмитриева в том, что не Пален с Муравьевым, а Панин все придумал. Но ведь Иван Матвеевич был с Паниным заодно, «преданная душа». Естественно было бы услышать царское негодование по поводу сговора «Панин — Муравьев»… Но Дмитриев настаивает: «Вздор!» — не Пален — Муравьев, а Панин — Рибас. Как быть? Других сведений, отвергающих или дополняющих это воспоминание, нет; Дмитриев очень много знает…
Возможно, все-таки Иван Муравьев в конце 1800-го и начале 1801-го работал с другим лидером заговора, Паленом (кстати, у Палена, несомненно, тоже была идея — ввести «хартию»…).
Иван Матвеевич виноват кругом: не хотел переворота без конституции, и, кроме того, «хвастался»…
В пушкинской записи угадываются два разговора Дмитриева с Иваном Матвеевичем: после первого Дмитриев ходатайствует, царь отказывает. Дмитриев сообщает об отказе Ивану Муравьеву, тот говорит: «Вздор» — и объясняет события по-своему.
Тут пора остановиться. Фактов нет. Приехав в Россию, Иван Матвеевич встречает холодный прием и уходит в отставку. Детям, как мы знаем, он мало рассказывал про свои тайны 1800–1801 годов. Так ли уж необъяснима была для него высочайшая немилость? Да одно то, что незадолго до этой опалы прежнему другу и покровителю Панину запрещен въезд в столицы, уже многое объясняет. Нет, Иван Матвеевич знал, в чем дело, и однажды кое-что даже занес на бумагу. Это было вскоре после неудачного разговора Дмитриева с государем… Престарелый Гаврила Романович Державин, прочитав в журнале умные и дельные рассуждения Ивана Матвеевича, написал ему, что удивлен, почему такой человек не находится на государственной службе. Ответ Ивана Матвеевича, хотя и написанный в 1814-м, содержит целую исповедь, касающуюся прежних лет. Чтобы стали понятны главные события и разговоры в семье Муравьевых, исповедь должна быть приведена полностью:
«Если бы в течение бурной политической жизни моей несправедливости, самые чувствительные для сердца, не излечили меня навсегда от замашек излишнего самолюбия, то письмо вашего высокопревосходительства могло бы мне вскружить голову: но я научен в великом училище злополучия, и плод сего испытания состоит, смею сказать, в том, что могу устоять даже противу похвал Державина.
Я родился с пламенной любовию к отечеству; воспитание еще возвысило во мне сие благородное чувство, единое достойное быть страстию души сильной; и 44 года не уменьшило его ни на одну искру; как в двадцать лет я был, так точно и теперь, готов, как Курций, броситься в пропасть, как Фабий обречь себя на смерть: но отечество не призывает меня; итак безвестность, скромные семейственные добродетели — вот удел мой. Я и в нем не вовсе буду бесполезным отечеству: выращу детей, достойных быть русскими, достойных умереть за Россию. — Благодарю Всевышнего! Как золото в горниле, так душа моя очистилась несчастием: прежде могло ослеплять меня честолюбие, теперь же любовь моя к отечеству чем бескорыстнее, тем чище; пылает — не ожидая ни наград, ни даже признательности.
Честолюбие — ненавистный призрак! Он помрачил свет дней моих. — Первые следы мои на его поприще усыпаны были цветами, последние — тернием. Я многим показался любимцем счастия, и гнусная клевета омрачила полдень жизни моей. С тех пор протекло восемь лет; недавно еще раны сердца моего совсем закрылись; я отдохнул; и теперь честолюбие представляется мне, как тяжкий сон, от которого просыпаясь, душою веселюсь, что снова ощущаю жизнь и сладость бытия.
Вот, почтеннейший Гаврила Романович, ответ мой на столь лестное для меня ваше разумение. Людей ищут — говорите вы — меня искать не будут: я это знаю. Рука, которую и несправедливую против меня я лобызаю, отвела меня навсегда от пути служения: повинуюсь и не ропщу. Несносно мне одно только — ложное, несправедливое обо мне заключение; если бы не оно, я почел бы себя счастливейшим человеком на свете. Однако же и это хорошо. Вы знаете, что древние добровольно лишались чего-нибудь для себя драгоценного, когда думали о себе, что они счастливее, нежели обыкновенно суждено быть смертному; я находился бы точно в сем положении, если бы несправедливость иногда не возмущала во мне спокойствия духа — и вот жертва моя богине Немезиде.
Письмо ваше я сохраню, как драгоценнейший для себя памятник. Когда меня не будет на земле, когда память о мне едва останется в роде моем, тогда письмо ваше, попавшись в руки которому-нибудь из моих внучат, заставит его с душевной гордостью сказать: предок мой достоин был служить отечеству: так думал о нем Державин».
Сказанное, недосказанное, даже невысказанное в этом письме, самый стиль его (Державин подчеркнуто писал по-русски, Иван Матвеевич также и отвечал) позволяют кое-что понять, угадать.