Но Филиппо приехал бы, если бы знал. Если бы мой отец соизволил ему сообщить, что мама умирает, дядя бы подковы стер, дабы попасть к ее смертному ложу. Он был маме лишь сводным братом – кузеном из лаппакийской ветви семьи, – но они любили друг друга так, будто вышли из одной утробы. Филиппо не смог бы ее спасти, однако мне, пожалуй, стало бы легче, если бы я видел возле маминой постели его щетинистое, обрамленное тонзурой лицо. И он бы нарисовал ее, живую и мертвую. Мне казалось, что, если бы в последующие дни, когда труп моей матери лежал среди свечей, а затем без особой шумихи переместился под простую мраморную плиту в церковь Сан-Ремиджо, я смотрел на все это глазами Филиппо, через линии, которые он чертил на бумаге угольком, пытаясь запечатлеть то, что видят его глаза – в самом деле
Я все еще сидел, скорчившись, у стены лоджии. Отец звал меня. Голуби копошились на балках над моей головой, снизу, с улицы, слышался перестук шагов. Мне хотелось заорать на них всех, чтобы заткнулись, оставили меня в покое, но вокруг была Флоренция, где покоя не дождешься никогда. Я поднялся на ноги – медленно, мучительно. Папа позвал меня опять. Я посмотрел через перила на улицу, надеясь разглядеть там какого-нибудь друга: Арриго, Тессину, братьев Ленци. Но увидел только головы, лысеющие, сальноволосые или покрытые шапкой, и ни одно лицо не было обращено в мою сторону. Поэтому я взял себя в руки и побрел обратно, чтобы преклонить колени у маминой постели. Священник и хирург сплетничали о каком-то судье. Папа ушел устраивать похороны. Затем все вышли, и я остался один. Мамин рот с почти белыми губами был открыт. Я старался не смотреть на нее, но вид этого темного овала казался непереносимым, и я попытался его закрыть. Вялость ее челюсти ужаснула меня, и, комкая влажные простыни, чтобы подпереть подбородок и закрыть рот, я кривился от ужаса того, что делаю. Мама ушла, но ее труп остался – опустевшая штуковина со ртом, который больше не мог ни дышать, ни говорить, ни ощущать вкусы. Пустой. Склеп. Наконец я закрыл ей рот и уронил лицо в ладони.
Легкий ветерок прошелестел в занавесках, и я поежился, уткнувшись лбом в мамину руку. Я вспомнил, что священник открыл окно, когда все закончилось, и теперь ветер принес мне самый обычный запах. Кто-то готовил баттуту: жарил лук, петрушку, свекольные листья. Сахарность лука, металлическая резкость свеклы, дымная, хлевная сладость сала теребили мое горе. «Это жизнь, – говорили они. – Мы делаем это каждый день: отдаем себя на пищу для вас, для ваших флорентийских желудков». И внезапно я ощутил город, окружающий меня со всех сторон, как огромный грязный цветок, а сам я – вот он, в его центре, словно траурная черная пчела из тех, что тяжело снуют, жужжа, по нашим садам летом. Вот дом – стены, дающие нам приют и хранящие нас. Мы, Латини, живем здесь, на Борго Санта-Кроче. Окрест дома раскинулся округ, наш гонфалон Черного Льва, где люди жарят баттуту, как будто ничего не случилось, и где ее будут жарить, даже если всему свету придет конец. Дальше лежит квартал Санта-Кроче с огромной базиликой, чьи колокола вскоре, как только папа заплатит священникам, зазвонят по покойнице. И повсюду вокруг меня – сама Флоренция: паутина шумных улиц, бесчисленных переулков, башен, мастерских, дубилен, монастырей, церквей и кладбищ, где небо – лишь тонкая полоска синевы вверху, а земля – огромное брюхо с выложенными кирпичом внутренностями, заключенными внутри городских стен с их воротами и башнями. Там, снаружи, думают об ужине шестьдесят тысяч горожан: нищие, проститутки, члены гильдий, монахи, монашки, художники, аптекари, банкиры, калеки; их животы сейчас урчат лишь об одном: готовится баттута. Я был вовсе не один. Никто не остается один во Флоренции, даже мертвые. Мама уйдет в землю, черную от праха других флорентийцев из иных времен. Но в городе все так же будут резать лук, свекольную ботву и петрушку. Раскаленный жир неутомимо зашкварчит на сковородах, которые никому никогда не перечесть. И люди будут есть.