В один из редких вечеров, когда они с Корниловым, как в старые времена, выпивали наедине друг с другом, он признался ему, что опасность внезапного появления ее матери, опасность, что она застанет их врасплох, придает всему делу еще большую остроту, подливает, так сказать, масла в огонь. То же самое можно было сказать и о серьезной болезни девушки: о неестественном ее румянце, блеске глаз особого рода, прозрачности кожи и ставших почти бесцветными губах. На Чарского сильно действовало болезненное очарование всего этого – вот она, рядом с ним, живая, трепещущая, задыхающаяся, с пылающим лицом, с разметавшимися волосами… но сколько это еще может продлиться?
– Почему это так? – спросил он младшего своего товарища. – Можешь ты объяснить? Ты когда-нибудь влюблялся в чахоточную?
Корнилов отвечал в старой, очаровательно циничной манере. Тем не менее он, по наблюдениям Чарского, сильно изменился. Он и говорил, и слушал так, как если бы находился не рядом, а совсем в другом месте. Смуглое лицо его размягчилось. Его вид «остепенившегося женатого человека» раздражал Чарского, заставлял попытаться найти какую-нибудь трещинку, изъян в его влюбленности. Он намеренно стал вплетать в разговор упоминания о бывшей жене Ивана: рассказал о том, как навещал ее в большом, изящной постройки доме, по которому Корнилов сильно скучал, хотя притворялся, что это не так. Упомянул также, что видел там его любимого волкодава.
Он заметил, что у Корнилова увлажнились глаза. Это его поразило безмерно: хотя он довольно часто наблюдал у Ивана приступы меланхолии, тот обычно или скрывал их с помощью грубых шуток, или выставлял напоказ в диких припадках, яростных выпадах против женщин или религии. В других же случаях просто напивался до полусмерти. Но Чарский никогда прежде не видел, чтобы он плакал. Это совершенно вывело его из равновесия, и он пробормотал какие-то извинения, от которых его друг, утиравший глаза рукой, лишь отмахнулся.
Dans l'adversité de nos meilleurs amis, nous trouvons quelquechose qui ne nous déplaît pas.
La Rochefoucauld[18]
Однажды ночью, когда Чарский вернулся в гостиницу, проведя весь вечер у Орловых, его ожидала записка от Корнилова, написанная явно дрожащей рукой. Начиналась она почему-то с прощания; затем он благодарил Чарского за все то, что тот сделал, чтобы ему помочь; говорил, что для него была большая честь знать такого человека, как Чарский; просил его по мере сил заботиться «о Наташе и моей жене». По его словам, он отправлялся «в тихое место», для которого, как он чувствовал, был действительно предназначен. Перечитав записку раза три или четыре, Чарский ощутил покалывание в затылке и пришел к убеждению, что друг его пустил себе пулю в лоб. Он тотчас велел конюху снова запрячь лошадей и под завывания вьюги направился к дому Корнилова.
По мере того как сани, мчавшиеся сквозь густой снегопад, приближались к цели, напряжение Чарского все более и более усиливалось, становясь невыносимым. Его уже охватило горе, но в то же время он чувствовал и возбуждение из-за столь трагической концовки приятного, хотя и довольно скучного вечера в обществе Катерины и ее матери. Наташа будет безутешно рыдать, что он сможет сказать ей? Ему еще придется извещать об этом и родителей Корнилова, и его бывшую жену, которая тоже придет в отчаяние от такого несчастья.
Однако когда они достигли знакомого невзрачного дома, Чарский нашел своего друга в добром здравии; тот присматривал за тем, как упаковывают его сундук. Корнилов был удивлен приездом Чарского. Более того, он был в полном недоумении. По его словам, он надеялся уехать, не обременяя себя утомительными прощальными сценами. Наташи дома нет, она у друзей, а когда вернется, то найдет адресованное ей письмо – если, конечно, она вернется. Их отношения невыносимы, и с каждым днем становится все хуже. Он освобождает ее от кошмара, в который ее вовлек. Он отправляется на юг, в Армению, в Эрзрум, на самую границу империи. Он бывал там прежде, когда служил в армии, и считает, что там очень спокойно. Безмятежно.
Чарский, понимая, что спорить бесполезно, обнял его по-братски, пожелал удачи и со спокойной душой поехал к себе. Теперь, когда Корнилов уступил своей тяге к дальним странствиям, мысли Чарского немедленно обратились к дому. Через несколько дней, после более продолжительного и неловкого прощания с Орловыми, он покинул Москву и отправился в свой родной город.
Приехав в Петербург, Чарский, даже не сняв пальто, перчаток и шляпы, прямиком направился в свой кабинет. Согревшись у огня, он уселся за стол и стал просматривать письма – некоторые из них слуги забыли переслать, а другие прибыли лишь несколько дней назад. Со спокойным удовлетворением он огляделся по сторонам: портреты и пейзажи, мраморные и бронзовые статуи, готические шкафы для книг… все было в том же порядке, какой он помнил. Он позвонил слуге, и тот помог ему освободиться от промокшей верхней одежды. Чарский велел принести шампанского.