Читаем Арбат, режимная улица полностью

Юрий Карлович шел рядом, печально усталый после дня не работы, нет, от работы усталость здоровая, я бы сказал, сильная и уверенная, требующая отдыха и нового прилива работы, а это была какая-то опустошенная усталость от бесцельного, бессмысленно, непонятно как проведенного дня. День был, как пустая скорлупа без ядра, без личности, куда-то он ходил, с кем-то о чем-то договаривался, думал, где бы перехватить купюру, строил прожекты. Были и вспышки яркого прозрения, жажда работы, и он что-то где-то и записал, только сейчас не помнил, может, на папиросной коробке, которую аккуратно выкинул в урну, а может, просто на клеенке в диетической столовке, а может, и совсем не записал, а только думал записать, и осталось ощущение чего-то пронзительного, магического, и оттого, что не мог вспомнить, что именно, совсем пал духом и готов был рыдать.

Мы вошли в метро „Охотный ряд", в этот час уже пустое, опустились одни, прошли станцию на эскалатор перехода, и как раз над этим эскалатором, под потолком, на бетонной стене десятилетиями был бронзовый профиль Сталина, теперь снятый, срезанный, замазанный, заштукатуренный, и все-таки который уже год след все не засыхал и виделось сырое пятно, какой-то странный силуэт. Юрий Карлович поднял голову, печальные глаза его скользнули по этому оттиску, просвечивающему сквозь штукатурку, этой тени, некогда великой и грозной, и в глазах его вспыхнул свет, ирония, восторг, и, разводя руками, он сказал:

— Уже никто и не помнит, кто гут был — Циолковский?


2


Трудно писать, трудно верить в свою звезду, когда книги твои преданы забвению, сценарии запрещены, пьесы не ставятся, только устные байки передаются из уст в уста, как легенды, и вообще весь ты со своими художественными химерами, метафорами, своим отшельничьим образом жизни как-то нелеп, не ко времени на этом фоне пробивной, удачливой, горластой литературной шатии, на фоне этих многотомных эпических романов, похожих на вулканы дымящейся ваты.

Может, это и раздробило его фантазию, погасило запал вдохновения, укоротило дыхание и обрекло на строчку, на эскиз, на пунктир, за горизонтом которых угадываются мощные трубы современного романа.

Вокруг кипела, суетилась, пресмыкалась литературная и окололитературная жизнь. Вокруг рвали, хватали, обогащались, диктовали эпопеи, писали скорописью, нанимали белых негров, а он жалко, нечаянно, на клочке бумаги, карандашом записывал свои странные, как бы отраженные в зеркале, почти наркотические видения.

„Сегодня, 30 июня, начинаю писать историю времени".

Что это? Импульс, каприз, фантазия, гонор, сумасбродство или глубокая вера, или в этот миг, освобожденный от судьбы, он видел даль свободного романа?

Многое в последние годы жизни мешало ему выразиться в романе, в повести, в рассказе, а может, судя по последней и, как мне кажется, вершинной книге — „Ни дня без строчки", — он просто природой был создан вольным, наивным, беспредельно недисциплинированным художником мгновения, моментальной записи, романа-отрывка, романа-строчки. Некоторые его записи и стоят романа, поэмы. Это роман в почке, в зародыше, в семени — все в нем уже есть, все записано в генах: и атмосфера, и ритм, и коллизия, и сюжет, и характер главного героя, завязка и развязка, кульминационная точка, начало и конец, пролог и эпилог. Но и то, что не написано, то, что между строк как бы написано симпатическими чернилами, витает в воздухе, проступает медленно и торжественно, как на переводной картинке, и помнится долго после того, как прочтешь. Может, он тот художник, который только вспышкой, только извержением устает и исчерпывается, и дальше ему просто становится скучно и все остальное кажется ни-чтожным. Ведь для завершения, для отделки нужна какя-то доля посредственности, усидчивости, натужности.

„Попробовать?" — и он записывает по живому впечатлению, по живому воспоминанию. Но, возвратившись к этому на следующий день, на следующей неделе, через месяц или год, видит — это уже мертво, скучно, и пошли многоточия… Погасла вспышка, где все было красочно, волшебно, радовало и восхищало.

И так идут дни за днями, месяц за месяцем, год за годом. „Попробовать?" Каждый день, каждый час, каждую минуту своего существования он работает. Он неустанно смотрит, впитывает окружающее своим удивительным стереоскопическим, стереофоническим взглядом, запоминает, перерабатывает в себе. И каждый день, непонятно и неизвестно почему, в какой-то час, в какую-то минуту включается зажигание, вспышка и записывается строчка. И еще строчка.

И вот у нас книга, удивительная, редкая, единственная.

Именно здесь, где он не был связан, скован, запеленат формой, сюжетом, где он был свободен, где все — воля, все — воздух, именно здесь самая большая и редчайшая удача его писательской жизни.

В этих свободных мгновенных записях вулканическая мощь романиста Бальзака, волшебство и щедрость сказочника Андерсена, наивность и искренность лирики Блока.

Тут он чувствует свои силы, он играет ими, как циркач гирями.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Аламут (ЛП)
Аламут (ЛП)

"При самом близоруком прочтении "Аламута", - пишет переводчик Майкл Биггинс в своем послесловии к этому изданию, - могут укрепиться некоторые стереотипные представления о Ближнем Востоке как об исключительном доме фанатиков и беспрекословных фундаменталистов... Но внимательные читатели должны уходить от "Аламута" совсем с другим ощущением".   Публикуя эту книгу, мы стремимся разрушить ненавистные стереотипы, а не укрепить их. Что мы отмечаем в "Аламуте", так это то, как автор показывает, что любой идеологией может манипулировать харизматичный лидер и превращать индивидуальные убеждения в фанатизм. Аламут можно рассматривать как аргумент против систем верований, которые лишают человека способности действовать и мыслить нравственно. Основные выводы из истории Хасана ибн Саббаха заключаются не в том, что ислам или религия по своей сути предрасполагают к терроризму, а в том, что любая идеология, будь то религиозная, националистическая или иная, может быть использована в драматических и опасных целях. Действительно, "Аламут" был написан в ответ на европейский политический климат 1938 года, когда на континенте набирали силу тоталитарные силы.   Мы надеемся, что мысли, убеждения и мотивы этих персонажей не воспринимаются как представление ислама или как доказательство того, что ислам потворствует насилию или террористам-самоубийцам. Доктрины, представленные в этой книге, включая высший девиз исмаилитов "Ничто не истинно, все дозволено", не соответствуют убеждениям большинства мусульман на протяжении веков, а скорее относительно небольшой секты.   Именно в таком духе мы предлагаем вам наше издание этой книги. Мы надеемся, что вы прочтете и оцените ее по достоинству.    

Владимир Бартол

Проза / Историческая проза