Раздался звонок, и Лавровский закричал: «Открыто!» — хотя все посещающие его знали, что дверь не закрывается с тех пор, как он стал себя чувствовать слабым.
Он обрадовался, узнав по шагам Дробитько.
— Иван Петрович?
— Он самый. Здравия желаю.
Дробитько заглянул в дверь, он был в шинели и папахе. В таком виде он теперь появлялся часто: возвращался с выступлений. Однажды он пригласил Лавровского в рабочий клуб, где обсуждался проект Конституции Советского Союза. Лавровский удивился:
— Иван Петрович, вы извините, что я иногда задаю вопросы, вероятно смешные для вас. Но понимаете… Я жил в разных государствах. Каждое из них имеет конституцию. Но я не представляю себе, что можно говорить по этому поводу на собрании. Основной Закон государства — так ведь? Ну что ж, я понимаю, читал: естественно, ваш Основной Закон отличается от других. Но о чем тут говорить? Законы надо выполнять, а специально призванные учреждения должны за этим следить. Вот и все. По-моему… Вы смеетесь?
Но Дробитько не смеялся. Он подумал, что неожиданные вопросы Лавровского заставляют искать что-то новое в давно освоенных истинах и что, может быть, этот взгляд, очень издалека, открывает и для него новое.
— Я думаю, что потребность высказаться и, с другой стороны, выслушать мнения самых различных людей по такому поводу — а такая потребность безусловно имеется, — вероятно, она вытекает из максимальной приближенности у нас законодателя к народу. И потом… Мы все прошли ужасные испытания. Мы могли пройти их, потому что были очень сплоченными. И вот эта острая потребность решать основные вопросы, насущные для государства, всем миром… она для нас характерна. Не знаю, понятно ли говорю. Советское общество — новая и особенная общность…
— Это все очень по-русски, Иван Петрович. У меня иногда такая мысль появляется, что советский строй раскрыл какие-то возможности проявления национального духа России, чего-то издревле заложенного в русском характере…
— Возможно, и так. Но все же я более склонен к социальному объяснению: единство советского народа обеспечено коренными преобразованиями в экономике, в государственном строительстве…
— А нравственные искания народа, разве не они определяют?..
— Они скорее определяются именно этими преобразованиями. Но конечно, в свою очередь влияют…
Лавровский набрасывал вопросы, которые заставляли Ивана Петровича задумываться, потому что то, что десятилетия советской жизни сделали для него таким ясным и привычным, таким с детских лет усвоенным твердо и безоговорочно, он сейчас должен был разъяснять… Как бы вскрывать скорлупу ореха и преподносить его сердцевину. Он делал это охотно, потому что видел важность своих слов для Лавровского.
Он продолжал:
— Вы знаете, что в большинстве конституционных стран практикуются референдумы по разным вопросам. Но это другое… Потому что референдум — не обсуждение, а лишь высказывание за или против. И это открывает шлюзы всяческим ущемлениям подлинной демократии. Это, так сказать, процессуальная сторона… А по существу, общее и самое важное заключается в определении характера государства, его социальной структуры, отношений государства и личности… Вы усматриваете в наших общих государственных принципах чисто русское начало. Но это не совсем так. Какой бы стороны вы ни коснулись, — в ней заложен интернациональный смысл, отнюдь не зачеркивающий национальных особенностей, а подчеркивающий их.
— А разве русскому человеку не свойствен именно интернациональный характер? Не «Союз русского народа» выражал русскую душу! А то удивительно терпимое к чужим верованиям и обычаям отношение, которое отличало даже стародавнего мужика… Вспомните: били конокрадов, но сажали за стол цыган. Кляли ростовщиков, но спасали во время погромов еврейских детей…
— Так ведь это и есть не столь национальная, сколько социальная основа.
— Иван Петрович, дорогой, мой интерес ко всему — знаете, что он означает для меня? Вот что он значит для меня: я стремился в Россию, чтобы умереть в родных пределах. Если говорить откровенно, а я не хочу иначе. Я не надеялся войти в жизнь народа: слишком далек я был от него. Но здесь… Я начал жить. И впервые за все свое долгое-долгое существование я захотел жить сознательной жизнью. Нет, не то… Не захотел, а ощутил огромную нравственную в этом потребность.
Дробитько вошел раскрасневшийся от осеннего воздуха, форма молодила его, и Лавровский с удовольствием подумал, что Иван Петрович теперь не только бодрится, но, вероятно, и в самом деле чувствует себя хорошо. Безусловно так, раз он теперь много выступает… Это называется «пропагандист». Слово это приобрело для Лавровского новое, как бы «мирное» значение, потому что с ним всегда связывалось другое понимание: «опасная, разлагающая пропаганда» — так обычно преподносила буржуазная печать даже самую общую информацию из Советского Союза. И хотя Евгений Алексеевич не брал на веру заведомо тенденциозные утверждения, он чувствовал необходимость самому убедиться, «потрогать», «ощутить» советскую жизнь с ее плюсами и минусами.