— Ты объясни мне только: ты его любишь? Ты в нем не сомневаешься? Ты не думаешь, что он чужой тебе человек? — говорил он, а она, глядя на него, думала: «Как он постарел!» Это совсем не тот человек, которого она помнит со своих детских лет. Перемены в нем были не только переменами, которые несет время: тут было нечто другое, что смутно, но постоянно чувствовала Катя и чего боялась в себе, от чего бежала — пусть к немного чужому, не совсем понятному Рудольфу. Да, в этом-то она давала ребе отчет: бежит из родного дома…
И она ответила правдиво, так, как сама себе объясняла:
— Я не знаю, папа, может быть, я не люблю его в том смысле, который ты в это вкладываешь… Понимаешь, ты ведь у нас идеалист…
Он вздрогнул — это была фраза из лексикона Эммы, но его ждал удар более чувствительный.
Катя доверчиво и нежно положила руки ему на грудь, и оттого, что он был много выше ее, он увидел трогательно тонкий пробор в ее темных волосах, падающих так просто и естественно на ее по-детски угловатые плечи, ощутил легкость ее рук, как прикосновение птицы, впорхнувшей к нему на грудь. И боялся спугнуть ее, как боялся бы спугнуть птицу. Такая была в этом прикосновении непрочность, летучесть… И так драгоценен был этот миг.
И здесь прозвучали ее слова, они как будто проникли в самую глубину его существа, как нож проникает в тело: смертельным ударом.
— Пойми меня, папа. Мне хочется определенности. Я всегда… будто парю. Вокруг — все зыбкое, ненастоящее… Рудольф — это определенность. Он все знает! — совсем по-детски жалобно, с ноткой восхищения сказала она. — Он знает, чего хочет и что должен. Он знает это для себя и для меня — тоже.
Как глубоко ни уязвили его эти слова, сильнее обиды было в нем удивление: Катя сама проявила сейчас ту определенность, которой он никогда не предполагал в ней. Может быть, ту самую, которой боялся. Опа проявила ее так решительно…
Да, они все были сильны именно своей определенностью! Это та определенность, с которой они шагали под знаменем со своим хакенкройцем, своим сломанным крестом… Напористые и безоглядные, страшные своей массой, как саранча, как полчища насекомых, не умеющих ни повернуть назад, ни пятиться… Но если они этого не умеют — их нельзя прогнать, — остается только одно: уничтожать их! «И это уже делается. Это уже началось», — с каким-то злорадством подумал он, как будто речь шла не об его дочери, которая оказалась там, под сломанным крестом…
И действительно, уже не о ней думал он, а о той другой определенности, противостоящей в этом страшном поединке. И к которой он уже не мог пристать.
Руки Кати соскользнули с его груди, она резко повернулась, так что ее волосы, лежащие двумя прядями на плечах, взметнулись по-птичьи, и впечатление отлетания, отдаления подчеркнулось коротким резким сигналом автомобиля.
— Это Руди… — уронила Катя так тихо и виновато, словно хотела сказать: «Прости меня». И, поднявшись на цыпочках, быстро поцеловала, словно клюнула, его в щеку…
И только когда остался один в боковой аллейке, которую он любил из-за того, что здесь стояли старые березы, напоминавшие ему так много… Тогда лишь он ощутил, что по этой аллейке ушла от него навсегда его дочь.
И с этого момента все его усилия были направлены на то, чтобы в этой ситуации сохранить достоинство.
Эмма, ожидавшая сопротивления «странной славянской души», необходимости долгих уговоров и даже драматических сцен, героиней которых она уже себя видела, была по-своему разочарована. Лавровский в ответ на какие-то ее вопросы спокойно заметил, что, будь у него сын, он, конечно, принимал бы близко к сердцу все, касающееся его женитьбы. Но дочь… Это дело матери.
— Я всегда знала, что в конце концов твой здравый смысл победит, — простодушно отозвалась Эмма.
Когда она передала слова отца Кате, та печально уронила непонятное Эмме: «Бедный папа!»
А между тем обстоятельства быстро и коренным образом менялись. Уже другие фразы появлялись на страницах газет и воззваний: «Великие жертвы…», «Тяжелое горе перед развалинами своего дома…», «Развалины отчего дома…». Со свойственной им склонностью к пышным и сентиментальным излияниям присяжные «пропагандмахеры» добивались одного: сохранения преданности фюреру.
Уже вылетел из уст Геббельса и воплотился в миллионах печатных листков отчаянный призыв о «фанатизации борьбы».
Уже шли бои на территории рейха, и бешеная, все еще неукротимая энергия правителей нацеливала на превращение в крепость каждого квартала, каждого дома, каждого бункера. В крепость, у стен которой «либо противник истечет кровью, либо ее гарнизон — обреченность предполагалась с такой же непреложностью, как еще недавно воля к победе, — погибнет под ее развалинами».
Уже не различались дни и ночи, потому что вражеская авиация работала круглые сутки и бомбоубежища стали более привычны, чем собственная спальня.