Читаем Арена полностью

Он молчал. «Вот оно, счастье. Вот она, надежда на ее талант, на персональную ставку. Пустое. Она чужая!»

— Зачем я это сделала? — повторила Надя. — Ради Шовкуненко и ему подобных, которые творят искусство. В этом ты прав. Чего ты теперь хочешь? Я не могу без Григория Ивановича. Он мой руководитель — в искусстве, в жизни.

Она стояла к Вадиму вполоборота, не решаясь повернуть голову. Глаза ее бесцельно натыкались на предметы, застывшие в беспорядке на гримировальном столике. И вдруг зеркало заставило ее содрогнуться: ее фигура, глаза с отчаянием и страхом потери напомнили ей Зинаиду. И невольно она поглядела на Вадима. Он по-прежнему лежал на полу. Только рук, которых теперь настойчиво искали ее глаза, Надя не увидела. Подмятые под грудь, они, наверное, уже не были кулаками, что могли повторить жест Пасторино. Нет, напрасно Надя хотела поставить его на одну доску с тем подлецом. Перед ней был просто обыватель со всеми присущими ему чертами: чуть-чуть добр, чуть-чуть алчен, способен в работе, но только для себя. Даже горе состояло у него всего лишь из расклеившегося мнимого счастья. Жалости у Нади не было, ей стало грустно.

— Теперь ты можешь поступать со мной как тебе захочется. Я сказала то, о чем ты просил, — правду. Шовкуненко доводится мне жизнью.

И снова ночь Вадим и Надя провели в цирке. И каждый был уверен, что утром, покинув его, они расстанутся навсегда.

<p>23</p>

Как часто в минуты душевного напряжения обстановка, вещи вдруг неожиданно проступают во всем, словно именно они сейчас насущная необходимость: отвлечь глаз, который цепко, без разбора нанизывает на память и мозаику кафельных плит вокзального пола и скамьи с дремлющими людьми.

Шишков притулился на одной из скамеек и ждал дня, обдумывал все, что привело его в Москву, по пути в «Цирк на колесах». Вот она, за окном вокзала: ночная и светлая, манящая к себе, в раннюю весеннюю зябь ночи. А он должен сдерживать себя, ведь прошла только неделя, как больничная койка перестала быть для него, как ему казалось, местом бесполезного простоя. И теперь, словно подстегнутый болезнью, он вырвался в жизнь, требуя сразу и силы и счастья. Он требовал многое, а сам сберегал последнее. Он сейчас походил на корень, который после трудной необычайной зимовки должен быть осторожно доставлен и пересажен на законную почву. Кем он был эти годы в передвижке, артист по призванию и лжеартист по положению, человек, имеющий паспорт без прописки. Шишков оглянулся на скамьи, где сидели люди. И мысль, пришедшая ему в голову, показалась чудовищной: да, он один среди них человек без прописки, без вины осужденный на существование сорняка, артист лишь по договору с Пасторино. Невдалеке от него на скамье, поджав ноги, прикорнув возле большого узла, спала, держась за руку матери, девочка. Сколько ей: семь, восемь лет? Катька Пасторино ей, быть может, ровесница. Но как спокойна рука матери, за которую уцепились во сне пальцы девочки! А Зинаида? Почему у нее всегда дрожат руки, когда она вплетает в Катькины косицы пунцовую ленту? Не потому ли, что право на будущее есть у Катьки, но будущему еще должно предшествовать настоящее. Какое же оно, это настоящее, почему для Катьки оно пока вмещается лишь в одно понятие «конец»? Крах передвижки — конец ее отцу, конец ее дому. Если ему, взрослому, нужна законная почва, то для Катьки, еще не окрепшей, зазеленевшей веточки, легонько воткнутой в землю, почва эта — жизнь.

И опять Шишкову неодолимо захотелось вырваться из зала ожидания, захотелось умыться московским воздухом. Одно чудом сохраненное врачами легкое заставляло его терпеливо сидеть до утра в зале ожидания, а сердце рвалось в московскую ночь, такую же полную забот, как и день. В ночь, когда по улицам мчат грузовики, когда красный глазок светофора все так же строго, как и пешеходов, сдерживает фургоны «Мясо», «Хлеб», «Бублики».

И Шишков пошел по Москве, пошел мысленно. Он любил Москву, считал ее местом своего рождения, хоть и попал в этот город плутоватым тринадцатилетним цыганенком в кочевой кибитке с бабкой Велгой. Изрекала ли она тогда «предсказания», ей верили, молчала ли, чуть слышно звеня выцветшими кораллами серег, размышляли с ней. Словом, что бы она ни делала, все воспринималось как само естество, откровение жизни.

В восемнадцать лет Мишка, плясун театра «Ромэн», стал задумываться об этом. Не хватало театру людей такого естества, как бабка Велга, чтобы воспринималось все на сцене так же значительно, как в жизни. Мишке стало мучительно стыдно и трудно появляться хотя бы в эпизодах на сцене. Он стал искать искусства, где не сковывал бы грубый холст театральных декораций, даже отдаленно не напоминающих буйных красок весны или грустных и яростных красок осени.

Неожиданно Мишка напал на стезю, что так трудно искал. Желая посмотреть бокс, он не сходил со ступенек цирка, атакуя каждого: «Есть лишний билет?»

Перейти на страницу:

Похожие книги