– Ну, лежи, лежи.
Он подумал, что отец однажды так и не смог подняться. Таким же безжалостным утром, иссиня-фолкнеровским. Была весна. Цвели ирисы и гиацинты. Возле каждого дома. На каждом балконе. Его придавило к скамейке бессилие. Он не дошел до дома. Сел и сидел. Кто-то наверняка сел рядом. Ясновидов или Адрианов. Кто-то, с кем он дежурил на фабрике. Сел рядышком. Высосал из него кровь. Может, нашептал о моих подвигах. О непотребном поведении. О том, как забрали меня, сняли с поезда на Москву, незабвенный 34-й, за хулиганство. Пьянство, дебош, улюлюканье. Скандал в вагоне-ресторане. Бил посуду и матерился. Оскорбление личности пассажиров и железнодорожных работников поезда-орденоносца! Ходил по головам. Снимал штаны и бегал. Зассал весь вагон. Облевал проводниц. Всех до одной. Попытка изнасилования. Да! Пытался изнасиловать огнетушитель! Штраф. Срок условно. Сорок пять человек оскорбилось. Сто двадцать два подали жалобу. Поезд тоже оскорбился. Перековать, переобуть, умыть, отпидорасить! А? Могло быть? Доносчик какой-нибудь. Рассказал. Отравил. Улепетнул. А он не вынес. Не дошел. Хотел встать, не встал. Ноги не шли. Пальцы не шевелились. Ему в глаза что-то капали. Веки не закрывались. Так и остался на скамейке. Заиндевел и умер сутки спустя в реаниматологическом. Лежал. Молчал. Смотрел, смотрел и помер. Это было до «Лебединого озера» и всемирной реставрации. Перестройка уже шла, он не поспевал. Бросил читать газеты.
Он дотянулся до шнурка рулы. Гильотинировал осень. Зачеркнул мир. Вчера его видели на камнях. В Кадриорге. В очереди с бутылкой. Его, наверное, видели и в том дворике. Везде. В Безбожном переулке. В Александровском парке. В темноте чулана. На проходной Калининского завода. Вальцовка. Господи, я занимался вальцовкой. Как же нудно это было… и как давно… вечность тому! А школьная библиотека… Какая тоска! Мертвые мухи, засохшие кактусы… Сколько пыли в солнечные дни! Запах книг. В школьной библиотеке книга что-то вроде губки или туалетного ершика. Скрипучие стулья. Ругательства на столах. Мастика. Желтый порошок. И всюду было рядом что-то. Незримый надзор. Око. На каждом шагу. Он бегал по городу красный от негодования.
Паранойя. Это стыд и паранойя. Как у отца. Отцу все время казалось, что за ним следят. Стукачи на каждом углу. Он сидел и повторял имена тех, в ком подозревал доносчиков. Отовсюду ушел. Заперся в сторожке. И там донимали.
Интересно, кто был последним, с кем он говорил.
О чем? Обо мне? Какая разница…
Он лежал и не мог подняться. Его увезли.
Всех увозит одна машина. В одно место. Sooner or later[22].
Он встал и снова лег. Голова гудела. Шум моря. Вереск и можжевельник. В теле волны. Как буй: то явь, то бред. Можно поблевать, но легче не станет. Лежать так лежать.
Яркий свет пробивается. Он чувствуется. Стоит за шторой. Он есть! Беспощадный день. Растет, как опухоль. Неизбежный. Метлой по сердцу дворник. Мусоровоз выворачивает душу. Сквозняк выдавливает скрип из двери. За дверью призраки.
Вспомнил что-то и тут же забыл. Озноб памяти. Как собака из воды. Память встрепенулась. Выпустила каплю. И снова судорога. Не разжать. Дверь скрипнула, приоткрылась, захлопнулась.
Ветер. Ветки лупят по стеклу. День будет страшный. Безработица расхолаживает. Он перестал бриться и следить за собой. Год он держался, лечился – карсил, аллохол, омепразол – и вот сорвался. Безработному втройне тяжелей даются будни. День безработного длинней недели.
Это он вчера сказал Антону:
– Понимаешь?
– Понимаю.
– Что ты понимаешь? – Махнул рукой.
Антон стоял у дверей. Терпел. Улыбался, улыбался, а потом улыбка сделалась натянутой. А что было дальше… Что?
– Антуан Рокантен! – крикнул сказочник. – Знаешь, кто такой Антуан Рокантен? Знаешь?
Антон обиделся. Он не понял и обиделся. Невежественный юнец. Ушел. Колени врозь. Наступая на пятку. Плечи гуляли. Волосы ниже воротника, блестели, волнистые.