Я прямо и смело говорю, что мое открытие должно составить новую эру в жизни человечества. Я ставлю его на одинаковую высоту с изобретением книгопечатания и утверждаю, что если последнее завоевало человечеству область мысли, бывшую до него достоянием немногих, то мое открытие расширило эту область до бесконечности: благодаря моему открытию нет более тесных, узко определенных границ, в которых, как в заколдованном кругу, вращалась бедная человеческая мысль, прикованная к земле и не имевшая силы подняться над дольним прахом. Теперь для нее нет более расстояний, нет недоступных заоблачных высот. Она смело может парить над областью громов… Но, кажется, я начинаю уже заговариваться… Неужели ум у меня уже мешается? Должно быть, на него действует страх близкой смерти. Ради этого ты, конечно, простишь мне, старый друг, мою самонадеянную болтовню. Но все же я продолжаю думать, что в этой болтовне нет ничего, кроме правды.
Но довольно писать. Голова моя тяжела, перо выпадает из бессильной руки. Я чувствую, что с трудом доберусь до моей постели…
Прости, мой друг. Я хотел бы много тебе написать. Как жаль, что тебя нет теперь со мною! Я сказал бы тебе, что я всегда любил тебя, что я уверен, что и ты платил мне тем же. Пока прости. Я напишу тебе об этом завтра.
Друг мой! Я не могу более писать. Наверно, я умру сегодня. Позаботься о моей бедной матери. Прощай.
Долго я читал и перечитывал это письмо, напрасно отыскивая в нем ответов на те вопросы, которые возникали во мне относительно последних событий жизни покойного. Откуда именно был он изгнан и изгнан, — как он сам писал о себе, — с позором? Значит ли это, что островом Опасным[3]
завладело другое лицо? Или здесь подразумевалась другая, еще более таинственная страна, быть может, открытая моим другом в его воздушных путешествиях? Что это, наконец, за личность, которую он называет своим счастливым соперником, предупреждая при этом, чтобы я остерегался этого человека, потому что он обладает какой-то особенной таинственной силой, неизвестной у нас в Европе? Затем — опять загадка. Покойный поручает мне постройку нового Гиппогрифа: не значит ли это, что старого уже не существует? Куда же он девался? Уничтожен ли он в силу какой-нибудь роковой случайности, не предусмотренной его владельцем, или его захватил тот же счастливый соперник? Все эти вопросы письмо оставляло открытыми, и только одно казалось ясно и несомненно, что было какое-то страшное несчастье, случилась какая-то катастрофа, которая с такой силой разразилась над моим бедным другом, что в конец подорвала его жизненную энергию, и ему ничего более не оставалось, как только умереть.Я торопливо принялся пересматривать лежавшие передо мной бумаги, надеясь немедленно разрешить все эти вопросы. Но каково было мое разочарование, когда из самого поверхностного обзора я убедился, что бумаги эти, так аккуратно подшитые одна к другой и перенумерованные, в действительности представляли совершенный хаос, как по времени, в котором они были расположены, так и по самому своему содержанию.
Между датами двух писем или бумаг, помещенных рядом, оказывалась часто более чем десятилетняя давность. При этом попадались обрывки дневников, письма и записки совершенно без всякой даты, на других были выставлены числа месяца, но не обозначен год, наконец, иные были помечены только днями недели, как будто дни эти "были без числа", как у гоголевского Поприщина. Чем более я всматривался в этот хаос бумаг, переходя от одной связки к другой, тем настойчивее меня преследовала мысль, что бумаги эти были кем-то умышленно приведены в такой беспорядок, как будто с целью затруднить пользование ими.
Признаюсь, я был почти убежден, что этим кем-то мог быть именно только обладатель гербовой печати, "вступивший в права наследства" после умершего Андрея Ивановича. На это подозрение меня натолкнули два следующих обстоятельства. Во-первых, в "препроводительном" письме своем он сам упоминает, что пересматривал эти бумаги с целью убедиться, не заключают ли они чего-нибудь клонящегося ко вреду его наследственных имущественных прав, а во-вторых — как тщательно я ни пересматривал все эти связки, я ни в одном из них не мог отыскать ничего похожего на чертежи и планы, о которых упоминал мой умерший друг, поручая мне соорудить новый Гиппогриф.
По всей вероятности, осторожный наследник, слишком искушенный в горниле канцелярской премудрости, чтобы не допустить какое-либо умаление своих "наследственных имущественных прав", нашел нужным оставить их про себя, присоединив к ним, быть может, также и те письма и бумаги, в которых усмотрел какую-либо практическую ценность. Именно этими намерениями я только и мог объяснить то обстоятельство, что такой ревностный жрец канцеляризма, каким он мне казался, допустил переслать мне бумаги Грачева, не только не снабдив их формальными описями, но еще, вдобавок, в таком страшном беспорядке, какой не мыслим ни в одной канцелярии, — хотя бы даже в канцелярии иного земского начальника, который,