Я помедлил, пока дело не приняло нормальное течение, потом ушел. Меня удерживали, но что ж? Не прикован я и к лабораторному своему табурету; захотелось опять немножко постранствовать, других людей повидать… Да, вот еще одно забыл по Италии: по Италии я однажды ходил и забрел в Верну, на гору, где францисканский монастырь. Монахи — ничего, приятные. Но заинтересовал меня Франциск, а потом вообще «святые». Что-то близкое в них мелькнуло, о свободе. Занялся исследованием, книгами всякими. Будто и вправду близкое: даже слово как раз мое, — «detachement», то есть буквально «отвязыванье» от всего. Ничто привязки не стоит, ничем они не дорожат, даже самой жизнью своей: ни за что не боятся. Какие люди! Однако я не долго обманывался: понял, что от меня-то они так же далеко (в другую сторону), как и прочие, не святые. Они, святые, действительно отказываются от всякой в мире связы, но не потому, что так хотят, а потому что выбрали другую связь. Выбор, может быть, мудрый: обычным страхом, обычными страданиями эта связь им не грозит. Да и получают они за свой отказ что-то другое взамен, лучшее. У меня же все иначе. У меня отказ от всякой привязы — ни для чего, для отказа; свобода моя — ради свободы, одну ее и получаю. Отказываюсь притом без усилия, — значит без заслуги, о чем и не забочусь.
Может быть, святым быть — хорошо. Я не знаю. Я ничего не знаю о той «связи», ради которой они рвут все другие. А я уж давно понял: не надо стараться узнавать то, что никогда не узнаешь. И святые не «знают», но у них есть, верно, особый дар чувств, которого я лишен. Все дары уважаю. А довольствуюсь одним, — тем, что мне дан.
Довольствуюсь? Не точно, если это обозначает «самодовольство». Я ведь и к себе не привязан, и никогда не думал — доволен собой, или нет. Даже о том не думал, хорошо ли, что я такой, или нет. Это опять то, чего я никогда не узнаю.
О людях вот часто думаю: жалко всех очень. Главная печаль моя — не умею им помочь. Говорят о свободе, а сами непременно к чему-нибудь прицеплены и за прицепу дрожат: «Мое! Не отдам!» от страха — мученье, от «мое! не отдам!» — злоба, раздиранье друг друга: никто ведь своим «мое» не довольствуется, хочет, чтоб соседнее «мое» тоже было его. Какая грусть!
Раз, в молодости, в неопытности, рассказал я приятелю кое-что про себя. А он (и хороший человек, добрый) вдруг разозлился: ты, кричит, выродок! Ты пустышка и одиночка! А мы за общее счастье боремся!
Но я бы не стал другим навязывать себя, как я есть: у меня своя природа. Только лежит же во всякой природе человеческой что-то от свободы. За счастье борются? Так борются что все время и мир, и жизнь проклинают? Счастья-то и нет вовсе, и не нужно его. Другое нужно, по-моему: благословить, принять мир и жизнь. А как благословить, ничего о свободе не зная?».
НЕСПРАВЕДЛИВОСТЬ
Весенний сад. На скамейке, в тени высоких акаций — две девочки. Перед ними, на грядках, разноцветные тюльпаны. Вдали, сквозь зелень, белеет дом, — почти дворец: он на выезде старого городка в Малороссии.
Лида, старшая, лениво говорит:
— Значит, в Петербург переезжаете. Ты рада, Катрин?
— Не знаю. Я никогда не рада, чего не знаю.
— А что ж ты там будешь делать?
— Не знаю. Учиться, верно.
Лида сгримасничала. Ее правильное, нежное лицо с узким лбом и тупым носом от этого не подурнело: в нем все равно не было очарования — и не предчувствовалось.
— Учиться? Ты и здесь — один учитель не кончил, другой уж дожидается. Мне Гапка говорила.
— Надо же учиться. Я маленькая.
Катрин хотела просто сказать, что в ее годы (ей 12 лет) все учатся; но она в самом деле «маленькая девочка». И не потому так не похожа на подругу, что у нее длинные каштановые косы, а бело-розовая Лида рыжевата, что темные глаза ее не Лидины, бледно-голубые; но видно сразу: Катрин — маленькая, а Лида, пожалуй, уж большая, хотя старше и немногим. Сами подруги об этом, впрочем, не знают.
— Вот ты жалела, Катрин, что мы не мальчишки. Что тогда бегать свободнее. А я ничуть не жалею. Ведь сколько мальчикам надо учиться! Без конца. И не говори: сама гувернанток не любишь.
— Да разве оне — ученье? — рассмеялась Катрин. — Совсем наоборот. Последнюю, старую, — вот я изводила! Пока сам папа не увидал, что гадкая. Отправили. А ты на Каролину Петровну жалуешься, ну и спровадь.
— Она ничуть не гувернантка. Она всегда с нами живет, у нее с мамой… дела, что ли. Занимается, правда, со мной, и следит… ох, ну ее! Злая.
Девочки помолчали.
— А что, Катрин, ты гордишься, что твой папа — барон?
Катрин поглядела на подругу с недоумением. Отца она любит восторженно, со скрытым восхищением, но гордиться, что барон? Никогда в голову не приходило.
— Ну что ж, — произнесла Лида с таинственной улыбкой. — А во мне зато графская кровь.
— Какая графская?
— Да уж такая…
Опять странное в Лиде, непонятное. Катрин сжала брови. Вернулось то самое чувство, от которого она была несчастна с раннего детства. Все вокруг — страшное, потому что все непонятно, неизвестно. Куда ни посмотри — тайны, стены тайн. Никто не замечает… или притворяются? Или нельзя говорить об этом?