Читаем Арифметика любви полностью

Я говорю о любви вообще, — к людям и к человеку, к миру и Богу; если же мы вернемся к нашей теме, — любви Толстого к жене, — то надо сказать, что эта любовь с особенной силой рвала налагаемые на нее путы; так, что до самого последнего конца, до Остапова, оставалась живой. А испытания ей были посланы безмерные… В меру одного, разве, такого человека, как Толстой. Бесполезно прилагать к этой любви обычные эпитеты: нежная, грубая, духовная, плотская, верная, мучительная, грешная, святая… нет, просто любовь, ни такая, ни другая, а все вместе; любовь, которая два существа заключает в один свой круг. Никакая разность (ума, талантов, свойств) его не разорвет; ни удары судьбы, ни, тем менее, усилия посторонних людей. Все это давало Толстому и его жене лишь страдания, доводившие их подчас до слепоты, до слепых действий и поступков. Но любовь оставалась: в ней была правда, одна и та же для обоих.

В светлые минуты Толстой, с последней искренностью, твердит своей подруге: ты не виновата, не виновата, я понимаю, что ты просто физически не могла следовать за мною по моему новому пути. Я тебя понимаю и я неизменно люблю тебя…

Но перед крупным и самым страшным, — потому что самым мертвым, — толстовцем, Чертковым, Толстой уже начинает оправдываться: «Деторождение в браке, — пишет он ему, — не разврат… и половое общение, позволяющее роду человеческому продолжаться, — не грех, это божественная воля… Христос недаром любил детей…».

Однако, едва прошло несколько месяцев, — вот «Крейцерова соната» с ее послесловием, новая «доктрина», учение о полной чистоте, отрицание брака. Суровая проповедь «братской» любви», ко всем равно. Проповедь, которой сам Толстой, живой человек не следует, — и начинаются новые терзания, недоумение, мучения совести; покаянья перед главным мертвецом — Чертковым и маленькими мертвенькими «толстовцами», — круг которых в это время уже смыкался теснее.

…Я чувствую себя угнетенным, больным, пишет Толстой. Я не могу победить себя… Я хотел бы отдать остаток моей жизни на служение Богу. Но Бог не хочет меня. Или не хочет направить меня на тот путь, по которому я хочу идти… И я раздражаюсь…

Глухо, но всем сердцем, болел он и страданьями Софьи Андреевны. А она страдала не меньше, иногда больше его. Она была той цельной, без особых сложностей женщиной, какой создал ее муж, любовь, долгие годы беспорочного брака. Толстой, в напряженной сложности своей, искал, что-то находил, или думал, что находит. Она же все нашла, ей могли грозить только потери. С мужем и любовью она, действительно, теряла все. Не зная за собой вины (и не имея толстовских «утешений»), она мучалась безвыходно, безразумно, с ощущением самым горьким, — великой несправедливости, над ней совершающейся.

Софья Андреевна — незаурядная женщина. В ней много силы. А вечно прекрасное, — женское и материнское, — так было в ней ярко, что не могли менее яркими быть и другие стороны женского: трепет потери всего, что составляло жизнь, борьба с несправедливостью, собственные несправедливости, несдержанность непонятого страдания.

Все это Толстой понимал. Понимал — и вдруг точно забывал. И опять понимал — и опять забывал. Сила жизни слабела. Можно только удивляться, как еще долго хранилась она под этими путами, которые теперь затягивали на нем, все туже, — другие.

В самом деле: будь его «живой человек» жив, как прежде, разве мог Чертков, пользуясь отсутствием С. А., приехать и увезти к себе все «интимные, тайные дневники», которые муж и она точно вместе 48 лет писали, а она столько раз своей рукой переписывала? Ведь это вся жизнь их, все дурные и хорошие минуты! А Толстой словно и горя ее неистового не понял, огненной боли ее, когда она узнала. Удивился, раздражился (на жену!), а потом все сразу будто забыл.

Но вот больше: мог ли Толстой, до дна правдивый и любящий, пойти на такое действие, как подписыванье где-то в глухом лесу, на пне, таясь и скрываясь, тайное завещание? И потом обманывать дальше, отрицать, что это было? Да прежнему Толстому и предложить этого никто бы не посмел! Но теперь он это делает, — под чертковским кулаком, в котором зажата, вместо медного пятака, — «доктрина». Маленькие, из «восприявших» доктрину, помогают… среди них и собственная дочь Толстого (о ней, о том, что она до сих пор пишет об умершей матери, — не будем говорить).

Чертков позаботился, чтобы лесное, секретное завещание, передающее в его власть все, до последней строчки, Толстым написанное, было юридически законно. Толстой и этому покорился. Даже у некоторых сообщников, маленьких «толстовцев», заговорила совесть. Сомнения явились. Толстой записывает: «Говорил вчера с Р. (о тайном завещании). Да, он прав: я скверно поступил… Я теперь вижу свою виновность… Утешительно, что я сознаю, что все зло от меня одного».

Далее, еще: «Хорошо чувствовать свою вину. Я ее прекрасно чувствую…».

Перейти на страницу:

Все книги серии Неизвестный XX век

Похожие книги