Но и другое еще хранило и хранит Татьяну Сергеевну: это неутомимая и неутолимая, откуда-то из неведомых глубин сердца идущая, — доброта. Не та quasi[144]
христианская доброта, ровная, с холодком, «charite» [145], - а тоже бурная, страстная, личная, похожая — если уж сравнивать — на расширенное материнство. Так она относится ко многим из своих учеников и учениц, местных, или группами приезжающих из разных стран, чаще из Англии. Эта молодежь — не праздные туристы; Т. С. часто сопровождает ее в Помпеи, — «царство Варшер», как я говорю иногда, смеясь. Некоторые из этих молодых англичан остались с ней и до сих пор в самых милых отношениях, пишут ей из Англии. Но не этих одних принимает в душу Т. С. Достаточно ей столкнуться с каким-нибудь человеком в несчастье, временном или постоянном (эти чаще бывают русские) — она, если он ей симпатичен, начинает действовать, не жалея сил и времени, бегает по Риму, пишет письма, а пока пристраивает «усыновленного» к себе, делится своим куском хлеба. А кусок этот очень невелик…Как-то, при одном из взрывов ее негодования, мне вспомнилась строчка давнего моего стихотворения:
— Ах, Татьяна Сергеевна, вы, в сущности, хотите «того, чего нет на свете!».
— Я хочу справедливости. И сейчас самой маленькой, которая должна же быть на свете! Я хочу покоя для работы, одиночества в двух маленьких комнатах, где бы мне никто не мешал. Неужели этого для меня «нет на свете», не может быть? Не верю!
Да, она права. Конечно, все мы, в нашей работе, в наших усилиях и мечтах хотим чего-то большого, предельного, чего «нет на свете», как и высшей справедливости. Хочет и Т. С, хотя бы сама об этом не знала. Но то, чего она хочет сейчас, — покоя для работы, которой живет ее душа — так просто, что я, глядя на моего «ученого», на этого «живого человека», начинаю думать: высшей справедливости нет, но вот высшая несправедливость. Неужели мир незаметно так перевернулся, что даже в мелочах, в каждый отдельный момент, ценность живого человека считается ни во что?
Находят «несправедливость» в Евангелии: «Кто много имеет, тому еще прибавится, а кто имеет мало, у того отнимется и то, что думает иметь». Но не есть ли это самая настоящая внутренняя справедливость? И ей надо быть «верным и в малом», всегда. Разве у того «живого человека», о котором я пишу, малое «именье»? Очень большое. Она стремится к его прибавлению, и все должны ей в этом помогать; так требует справедливость. Но полумертвые, почти ничего не имеющие люди — ее не знают. Им все равно. Может быть, когда у них «отнимется и последнее» — остатки живой души, — им и это уж будет все равно.
Возвращаясь к нашей «ученой женщине», столь не похожей на «ученую женщину» вообще и, вместе с тем, подлинно «ученую», — скажу откровенно: как ни чрезмерны казались нам порою бурные взрывы ее негодований, нельзя, невозможно не завидовать ее энергии, силе жизни и глубине сердца, не говоря о какой-то общей «талантливости» ее существа. Мы оба, я и Мережковский, благодарны судьбе за встречу с ней. И очень желали бы мы, чтобы жилось ей дальше во всем «по справедливости»: и в малом, простом, внешнем — и в большом, внутреннем, глубоком. Не этого ли хотят и другие ее римские друзья?
Надо помнить, что человек «много имеющий» и живой — великая ценность.
«ОРДЕН» РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
— Какая радость! Вся Россия делается интеллигенцией! Ведь теперь у пяти миллионов в руках Пушкин!
Не странно ли слышать это, да еще от самого коренного «интеллигента», видного представителя интеллигентского «ордена»? Всем, кажется, известно, что «интеллигенция» создалась не Пушкиным, и он никогда особенного значения для нее не имел. Почему вдруг теперь начнет он Россию «объинтеллигенчивать» (если можно так ужасно выразиться), превратит колхозников и комсомольцев в «интеллигентов»?
Впрочем, подобное утверждение, — о Пушкине и пяти миллионах, — не так интересно само по себе, как возникший отсюда спор насчет русской интеллигенции вообще. Особенно любопытен он потому, что главным оппонентом первого интеллигента был другой, не менее характерный и видный, притом формально того же толка.
Сущность этого спора я вкратце и хочу передать.
Но раньше заметим: попытка найти всестороннее определение, что такое «русская интеллигенция», привела бы к бесконечному разговору, — так широко можно рассматривать это явление. Поэтому, возьмем «интеллигенцию» с наиболее видной ее стороны так, как смотрит на нее наш друг первый интеллигент: некий «орден» — борцов за свободу; тем более, что и спор велся именно в этой плоскости.
Когда начала она существовать? Во всяком случае — раньше, чем Боборыкин пустил в ход крылатое словечко — ее имя. Но вот вопрос, и очень важный: действительно ли «интеллигенция» есть некий монолит, единое целое? Находилась ли она, с самого своего зарождения и во все долгие последующие десятилетия в одной линии, подобно старому какому-нибудь роду с единой генеалогией?