Теоретически, из книжек и разговоров, Федор Кондратьевич знал, что у других людей сон – это фантазийное сплетение фрагментов бытия с хаотической импровизацией расслабившегося мозга. Но у него сны были аномальные. Может быть, из-за того, что мозг Ознобишина расслабляться не умел. Снилось только прошлое, в точности как было. И даже еще точней, потому что выскакивали детали и мелочи, казалось, не сохранившиеся в памяти.
Сейчас, впервые за много лет, приснилась Елена, и он ужасно обрадовался, что видит ее, слышит голос. Хотя сцена, которую вновь проживал постанывающий во сне узник, была мучительна.
Жена – еще молодая, тридцатитрехлетняя – говорила отчаянным, севшим от рыданий голосом, что больше так не может, что она виновата, чудовищно виновата, но сил ее больше нет. Она скверная, подлая, какая угодно, и он будет прав, если проклянет ее страшным проклятьем, но она уходит, потому что любит другого.
Себя Федор Кондратьевич, разумеется, видеть не мог, но отчетливо слышал свой сухой, неприятный (сам знал, что неприятный) тенорок.
– Я не желаю знать, кто этот другой, – перебивал тенорок Еленины всхлипы. (Знал, конечно: адвокат Любимцев, сладкоречивый донжуанишка, фат.) – Избавь меня от мерзостных откровений. Но я желаю знать, какое будущее ты уготовила нашим детям…
Елена побелела, молча заломила руки. «Как в чувствительном романе, – брезгливо подумал Ознобишин и вдруг, с еще большим отвращением, сказал себе: – Я говорю, как Каренин. Я и есть Каренин! Какая гадость…»
Всё так и было. Из-за отвращения к пошлости ситуации, из-за нежелания быть Карениным, он дал развод, не стал отсуживать опеку. И остался совсем один, с головой ушел в службу.
Это уже не во сне, это Федор Кондратьевич вспоминал сейчас, еще не открыв глаз, но очнувшись. Спал он, очевидно, недолго – даже с боку на бок не перевернулся, и тело не успело затечь.
Он был взволнован. Надо же, Елену увидел!
Когда она ушла, первое время снилась часто, чуть не всякую ночь. А потом, когда вернулась, будто ножом отрезало.
Вернулась она три года спустя, когда скотина Любимцев ее бросил. Сцена возвращения тоже была чрезвычайно мелодраматична.
Ознобишин тогда лежал в министерской клинике, оправлялся от контузии после покушения. Лена пришла без предупреждения и опять рыдала. Говорила, что не в Любимцеве дело, а в «крестной муке», которую он, Федор Кондратьевич, претерпел. Умоляла принять ее обратно – ради детей, единственно ради детей! А он сказал: «Уходи» и отвернулся к стене. С тех пор больше Елена ему ни разу не снилась, вплоть до сего дня.
Если быть честным, прогнал он ее тогда не из мстительности и не из-за обиды. Просто за три года перенастроился на иную жизнь, подчиненную долгу. Переламывать себя обратно не захотел, да, наверное, и не смог бы. Дети выросли за границей, только и осталось, что фотокарточка в медальоне. Зачем носить его на шее? Глупость и сентиментальность. Пускай висит – привычка. Один раз золотая цепочка порвалась, медальон куда-то делся, так Федор Кондратьевич был сам не свой, пока не отыскал. Заменил цепочку на стальную, такую рви – не лопнет. А крышечку при этом уж и не помнил, когда открывал.
Но сейчас расстегнул ворот, щелкнул сапфировым замочком. Люся и Сережа. Ей четыре, ему три. Снято в Ментоне, в девяносто девятом.
Вот жизнь, вся как есть. Любил одно, верил в другое. Жил не по любви – по вере. И с чем остался в финале? А финал вот он, сомнений нет. Логика и ход революций известны. Все они начинаются с романтических криков о свободе, а приводят к гильотине. Кому ж и рубить голову, если не таким, как тайный советник Ознобишин? Нынче не расправятся, так позже всё одно убьют.
И стоило ему об этом подумать, как зашумело, загрохотало что-то. Донесся рев множества голосов, треск, где-то лопнуло и рассыпалось стекло.
Что такое? Что происходит?
Он спустил на пол ноги в шерстяных носках.
Грохот приближался. Лязгнул засов.
– Ну вот тута один есть, – сказал солдат, тот самый, что давеча заводил в камеру. – Нынче доставили…
На Ознобишина караульный не смотрел, обращался к кому-то в коридоре. Солдата отпихнули, и в камеру, тяжело дыша, вошли сразу шестеро или семеро.
– Кто такой? – спросил один, в бушлате с медными пуговицами, хриплый.
Другой вылез вперед.
– Ну-ка, чего это у тебя? – И корявым пальцем в раскрытый ворот, где золотой медальон. – Дай!
– Не имеете права! – надтреснуто вскрикнул Федор Кондратьевич. – Это личное!
– Права теперь все наши, ваши кончились.
Рука вцепилась в медальон, дернула, но стальная цепочка держала крепко.
У Федора Кондратьевича оскалился рот.
– Сволочь! Убью! – прохрипел тайный советник, не чувствуя никакого страха – только бешенство от мысли, что сейчас у него отберут самое последнее, самое драгоценное, что только есть на свете.
Он ткнул растопыренной ладонью в небритую, плоскую, разящую перегаром харю.
С одной стороны арестанта схватили за руки, с другой – двинули в скулу. А тот, что вцепился в медальон, зашипел:
– Удавись за свое золото, кащей!
И стянул цепочку, так что перехватило горло и перед глазами у Ознобишина поплыли синие пятна. Он захрипел.