Революция, которую принято изображать девой с картины Делакруа, победой высоких идеалов над прозой скотского бытия, на самом деле являет собой нечто прямо противоположное – торжество грубой физиологии над всем красивым и достойным, что только есть в человеке.
Провозвестием грядущего победительного оскотинивания была некая мучительная подробность события, которое – Антон знал – всю жизнь будет для него примером величественной победы духа над плотью. В то страшное утро, когда Паша с плачем ворвалась к нему в комнату и сказала, что отец и мать умерли, Антон сначала окоченел, а потом хотел броситься в гостиную. Но Паша удержала.
– Не ходи, не надо пока.
– Почему? – пролепетал он.
– Татьяна Ипатьевна помираючи обсикались. После уложу ее, обмою, пол подотру, тогда пойдешь, попрощаешься. – И, глядя на его перекосившееся лицо, добавила. – Это ладно, мой дед, когда отходил, вовсе обдристался.
Никуда Антон не пошел, остался у себя. И сколько ни пытался вычеркнуть из памяти эту ничего не меняющую ерунду, не получалось. Она засела намертво и марала, портила всю красоту величественного акта любви и самопожертвования.
Вот и с революцией вышло так же, только в тысячу крат хуже.
Начиналось ликованием и взлетом духа, праздником кумача и мимозы. Все ходили с блаженными лицами, опьяненные свободой. А что теперь, полтора года спустя? Страх, поголовное озверение, шкурничество. Воцарились и правят бал самые низменные инстинкты, хищные законы выживания. А во что превратился Петроград? Куда ни глянь, в глаза лезет всякая гадость: зимой – желтый от мочи снег, летом – гниющие отбросы, выбитые стекла, кучи дерьма во дворе. И всё ждешь, что затянувшийся кошмар кончится, ждешь перемен к лучшему, потому что хуже уже не бывает, а потом видишь – бывает, еще как бывает!
Некогда щегольской, нарядный город как-то невероятно быстро опустился, будто обитатель ночлежки из «бывших». Прекратил следить за чистотой – и моментально зарос грязью. Мусор перестали вывозить сразу после октябрьского переворота. Потом исчезли дворники. В зиму от холода и небрежения полопались канализационные трубы. Теперь, как в средние века, все пользовались ведрами, а их содержимое просто сваливали у подъезда. Водопровод не работал. Самое простое – помыться, постирать – сделалось нешуточной проблемой. От всех несет грязным телом и несвежим бельем, каждый второй почесывается – вши.
Еще до массовых расстрелов неряшливо и жадно зачавкала Смерть. Десятки тысяч умирали от тифа и дизентерии, так что обыкновенный гроб стал непозволительной роскошью – их теперь брали напрокат, как раньше траурные катафалки.
Уличные фонари не горят, окна подслеповато мигают тусклым керосиновым светом – электричество стали давать с десяти вечера, на два часа.
До неузнаваемости переменилась толпа. Никто больше не ходит по тротуарам, только по проезжей части. Так повелось с зимы, когда с крыш падали огромные сосули и глыбы смерзшегося снега. Но привычка сохранилась, потому что сторониться мостовой сделалось незачем: извозчики исчезли, автомобилей мало.
Странно стали выглядеть жители бывшей столицы. У большинства котомки за спиной – на случай, если где-нибудь будут что-то продавать или удастся подобрать щепок на растопку. Многие женщины нарядно одеты, но скверно обуты. Обувь ведь быстрее изнашивается. Часто можно увидеть даму в потрепанном вечернем платье (все равно выряжаться некуда), но при этом в веревочных туфлях и, разумеется, без чулок – их не купить ни за какие деньги.
Пока не настало лето, все спали одетыми. Входя с улицы, не раздевались, как прежде, а наоборот, утеплялись – дома было холоднее, чем снаружи. Тринадцать гарантированных градусов, на которые все ворчали год назад, вспоминались утраченным раем. Счастье, если к утру не замерзала вода в кувшине для умывания.
Но унизительней всего была зависимость от собственного желудка. В самой изысканной компании у всех от голода и скверной пищи бурчало в животе. Любой разговор в конце концов неизбежно сворачивал на съестное. Раньше петербуржцы и петербуржанки садились на жесточайшую диэту, чтобы избавиться от лишнего веса, а теперь брюки висели на отощавшем теле, цвет женских лиц стал землист. Каждая краюха хлеба, каждая картофелина давались долгим стоянием в «хвосте».
И вот ведь поразительно: в феврале из-за «хвостов», которые смешно даже сравнивать с нынешними, рухнула двухсотлетняя империя, а теперь все – и «буржуи», и «пролетарии» – топчутся часами за ржавой селедкой или горсткой пшена, мерзнут, но никто не ворчит, не пикнет.