Ну разве селёдка пусть греется в твоём кармане до пересылки, чтобы здесь не клянчить тебе попить. А хлеб и сахар выдали на два дня сразу – съешь их в один приём. Тогда никто не украдёт их. И забот нет. И будь как птица небесная!
Т
Оглянись – вокруг тебя люди. Может быть, одного из них ты будешь всю жизнь потом вспоминать и локти кусать, что не расспросил. И меньше говори – больше услышишь.
Тянутся с острова на остров Архипелага тонкие пряди человеческих жизней. Они вьются, касаются друг друга одну ночь вот в таком стучащем полутёмном вагоне, потом опять расходятся навеки – а ты ухо приклони к их тихому жужжанию и к ровному стуку под вагоном. Ведь это постукивает – веретено жизни.
Как и всякий вагон, арестантский затихает в ночи. Ночью не будет ни рыбы, ни воды, ни оправки.
И тогда, как всякий иной вагон, его наполняет ровный колёсный шум, ничуть не мешающий тишине. И тогда, если ещё и конвойный ушёл из коридора, можно из третьего мужского купе тихо поговорить с четвёртым женским.
Разговор с женщиной в тюрьме – он совсем особенный. В нём благородное что-то, даже если говоришь о статьях и сроках.
Один такой разговор шёл целую ночь, и вот при каких обстоятельствах. Это было в июле 1950 года. На женское купе не набралось пассажирок, была всего одна молодая девушка, дочь московского врача, посаженная по 58–10. А в мужских занялся шум: стал конвой сгонять всех зэков из трёх купе в два (уж по сколько там сгрудили – не спрашивай). И ввели какого-то преступника, совсем не похожего на арестанта. Он был прежде всего не острижен – и волнистые светло-жёлтые волосы, истые кудри, вызывающе лежали на его породистой большой голове. Он был молод, осанист, в военном английском костюме. Его провели по коридору с оттенком почтения (конвой сам оробел перед инструкцией, написанной на конверте его дела), – и девушка успела это всё рассмотреть. А он её не видел (и как же потом жалел!).
По шуму и сутолоке она поняла, что для него освобождено особое купе – рядом с ней. Ясно, что он ни с кем не должен был общаться. Тем более ей захотелось с ним поговорить. Из купе в купе увидеть друг друга в вагон-заке невозможно, а услышать при тишине можно. Поздно вечером, когда стало стихать, девушка села на край своей скамьи перед самой решёткой и тихо позвала его (а может быть, сперва напела тихо. За всё это конвой должен был бы её наказать, но конвой угомонился, в коридоре не было никого). Незнакомец услышал и, наученный ею, сел так же. Они сидели теперь спинами друг к другу, выдавливая одну и ту же трёхсантиметровую доску, а говорили через решётку, тихо, в огиб этой доски. Они были так близки головами и губами, как будто целовались, а не могли не только коснуться друг друга, но даже посмотреть.
Эрик Арвид Андерсен понимал по-русски уже вполне сносно, говорил же со многими ошибками, но в конце концов мысль передавал. Он рассказал девушке свою удивительную историю, она же ему – простенькую историю московской студентки, получившей 58–10. Но Арвид был захвачен, он расспрашивал её о советской молодёжи, о советской жизни – и узнавал совсем не то, что знал раньше из левых западных газет и из своего официального визита сюда.
Они проговорили всю ночь – и всё в эту ночь сошлось для Арвида: необычный арестантский вагон в чужой стране; и напевное ночное постукивание поезда, всегда находящее в нашем сердце отзыв; и мелодичный голос, шёпот, дыхание девушки у его уха – у самого уха, а он не мог на неё даже взглянуть! (И женского голоса он уже полтора года вообще не слышал.)
И слитно с этой невидимой (и наверно, и конечно, и обязательно прекрасной) девушкой он впервые стал разглядывать Россию, и голос России всю ночь ему рассказывал правду. Можно и так узнать страну в первый раз… (Утром ещё предстояло ему увидеть через окно её тёмные соломенные кровли – под печальный шёпот затаённого экскурсовода.)
Обычному пассажиру на промежуточной маленькой станции лихо – сесть, а сойти – отчего же? – скидывай вещи и прыгай. Не то с арестантом.
Сперва конвой станет кр