На воле все полвека или сорок лет стукачество было совершенно безопасным занятием: никакой ответной угрозы от общества, или разоблачения, ни кары быть не могло.
В лагерях несколько иначе. Читатель помнит, как стукачей разоблачала и ссылала на Кондостров соловецкая Адмчасть. Потом десятилетиями стукачам было как будто вольготно и расцветно. Но редкими временами и местами сплачивалась группка волевых и энергичных зэков и в скрытой форме продолжала соловецкую традицию. Иногда прибивали (убивали) стукача под видом самосуда разъярённой толпы над пойманным вором (самосуд по лагерным понятиям почти законный). Иногда (1-й ОЛП Вятлага во время войны) производственные придурки административно списывали со своего объекта самых вредных стукачей "по деловым соображениям". Тут оперу трудно было помочь. Другие стукачи понимали и стихали.
Много было в лагерях надежды на приходящих фронтовиков — вот кто за стукачей возьмётся! Увы, военные пополнения разочаровывали лагерных борцов: вне своей армии эти вояки, миномётчики и разведчики, совсем скисали, не годились никуда.
Нужны были ещё качания колокольного била, ещё откладки временнуго метра, пока откроется на Архипелаге мор на стукачей.
В этой главе мне не хватает материала. Что-то неохотно рассказывают мне лагерники, как их вербовали. Расскажу ж о себе.
Лишь поздним лагерным опытом, наторевший, я оглянулся и понял, как мелко, как ничтожно я начинал свой срок. В офицерской шкуре привыкнув к незаслуженно высокому положению среди окружающих, я и в лагере всё лез на какие-то должности, и тотчас же падал с них. И очень держался за эту шкуру — гимнастёрку, галифе, шинель, уж так старался не менять её на защитную лагерную чернедь! В новых условиях я делал ошибку новобранца: я выделялся на местности.
И снайперский глаз первого же кума, новоиерусалимского, сразу меня заметил. А на Калужской заставе, как только я из маляров выбился в помощники нормировщика, опять я вытащил эту форму — ах, как хочется быть мужественным и красивым! К тому ж я жил в комнате уродов, там генералы и не так одевались.
Забыл я и думать, как и зачем писал в Новом Иерусалиме автобиографию. Полулёжа на своей кровати как-то вечером, почитывал я учебник физики. Зиновьев что-то жарил и рассказывал, Орачевский и Прохоров лежали, выставив сапоги на перильца кровати, — и вошёл старший надзиратель Сенин (это очевидно была не настоящая его фамилия, он и нерусский был, а псевдоним для лагеря). Он как будто не заметил ни этой плитки, ни этих выставленных сапог — сел на чью-то кровать и принял участие в общем разговоре.
Лицом и манерами мне он не нравился, этот Сенин, слишком играл мягкими глазами, но уж какой был окультуренный! какой воспитанный! уж как отличался он среди наших надзирателей — хамов, недотёп и неграмотных. Сенин был ни много ни мало — студент! — студент 4-го курса, вот только не помню какого факультета. Он, видно, очень стыдился эмвэдистской формы, боялся, чтобы сокурсники не увидели его в голубых погонах в городе, и потому, приезжая на дежурство, надевал форму на вахте, а уезжая — снимал. (Вот современный герой для романистов! Вообразить по царским временам, чтобы прогрессивный студент подрабатывал в тюрьме надзирателем!) Впрочем, культурный-культурный, а послать старика побегушками или назначить работяге трое суток карцера ему ничего не стоило.
Но у нас в комнате он любил вести интеллигентный разговор: показать, что понимает наши тонкие души, и чтоб мы оценили тонкость его души. Так и сейчас — он свежо рассказал нам что-то о городской жизни, что-то о новом фильме и вдруг незаметно для всех сделал мне явное движение — выйти в коридор.
Я вышел, недоумевая. Через сколько-то вежливых фраз, чтоб не было заметно, Сенин тоже поднялся и нагнал меня. И велел тотчас же идти в кабинет оперуполномоченного — туда вела глухая лестница, где никого нельзя было встретить. Там и сидел сыч.
Я его ещё и в глаза не видел. Я пошёл с замиранием сердца. Я — чего боюсь? Я боюсь, чего каждый лагерник боится: чтоб не стали мне мотать второго срока. Ещё года не прошло от моего следствия, ещё болит во мне всё от одного вида следователя за письменным столом. Вдруг опять переворох прежнего дела: ещё какие-нибудь странички из дневника, ещё какие-нибудь письма…
Тук-тук-тук.
— Войдите.
Открываю дверь. Маленькая, уютно обставленная комната, как будто она не в ГУЛАГе совсем. Нашлось место и для маленького дивана (может быть, сюда он таскает наших женщин) и для радиоприёмника «Филипс» на этажерке. В нём светится цветной глазочек и негромко льётся мягкая какая-то, очень приятная мелодия. Я от такой чистоты звука и от такой музыки совсем отвык, я размягчаюсь с первой минуты: где-то идёт жизнь! Боже мой, мы уже привыкли считать нашу жизнь — за жизнь, а она где-то там идёт, где-то там…
— Садитесь.