Если бы «конвой» и «татар» были написаны полностью, поволок бы меня Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я срисовываю план ограждения и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что особенно заставило его мозг работать, это — "пять суток". Я не подумал даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты:
— Кому пять суток? О ком это? — хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названьями Остероде и Бродницы), что это я вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
— А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! — угрюмо предупредил он. — Ещё раз тут ляжешь, — смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь, — как будто незначительный случай. Но тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался лежать в стороне от шума, и попадись ещё раз тому же Татарину с другим стишком — на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк шестьдесят из пьесы ("Пир победителей"), и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь. Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
— Письмо? — спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное оказалось бы «письмо», если бы его передали оперу!)
— Это — к самодеятельности, — обнаглел я. — Пьеску вспоминаю. Вот постановка будет — приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
— Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он бросит наземь, — ведь обрывки были ещё крупны, здесь, перед вахтой, они могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно, приказ у них был — не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня ещё не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал ещё «Каменщика». За зону мы тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков. Уже был «Каменщику» день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и одиночества, поэтому ближе к окраине зоне, и думать забыл, что это — недалеко от того места, где недавно ушёл под проволоку Тэнно. А надзиратель, видимо, таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повёл в БУР. Пользуясь темнотой, я в кармане осторожно скомкал своего «Каменщика» и за спиной наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и шелеста бумаги.
А что у меня лежит ещё кусок поэмы — я совсем забыл. В БУРе меня обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из "Прусских ночей").
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
— Что это?
— Твардовский! — твёрдо ответил я. — "Василий Тёркин".
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
— Твардо-овский! — с уважением кивнул сержант. — А тебе зачем?
— Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие — половину бритвенного лезвия, а поэму отдали, и отпустили бы, и я бы ещё сбегал найти «Каменщика». Но за это время проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне, — надзиратель сам отвёл меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло отнести теперь комочек моего «Каменщика»? Несмотря на все прочерки, смысл стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор — в бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье — уже сделанное, а пуще задуманное, — всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А я — молился. Когда нам плохо — мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его, когда нам хорошо.