От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос. Эти три испуганно-поднятых головы, эти три небритых, мятых бледных лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв матрас, и улыбался от счастья. И они - улыбнулись. И какое ж это было забытое выражение! - а всего за недельку! - С воли? - спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку). - Не-ет, - ответил я. (Обычный первый ответ новичка). Они имели в виду, что я наверное арестован недавно и, значит с воли. Я же после 96 часов следствия никак не считал, что я с "воли", разве я еще не испытанный арестант?.. И все-таки я был с воли! И безбородый старичок с черными очень живыми бровями уже спрашивал меня о военных и политических новостях. Потрясающе! - хотя были последние числа января, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире - и вот они ничего не знали! Я готов был полночи теперь им обо всем рассказывать - с гордостью, будто все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный надзиратель внес мою кровать, и надо было бесшумно ее расставить. Мне помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка летчика висели на столбике кровати. Он еще раньше старичка спросил меня - только не о войне, а о табаке. Но как ни был я растворен душой навстречу моим новым друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, - чем-то чужим повеяло на меня от этого моего ровесника и софронтовика, и для него я замкнулся сразу и навсегда. (Я еще не знал ни слова "наседка", ни - что в каждой камере она должна быть, я вообще не успел еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий Крамаренко, не нравится мне - а уже сработало во мне духовное реле, реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей, и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нем, срабатывал при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса - и открывал меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо закрывал. Это было всегда настолько безошибочно, что вся возня оперуполномоченных со снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как-будто ловко-притворчиво - а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее, глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет заключения, три года ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть не менее опасных,- и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам людей - и не оступился ни разу! - Я не читал нигде об этом и пишу здесь для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы пренебрегаем этим чудом, не даем ему развиться в нас). Кровать мы расставили - и тут бы мне рассказывать (конечно, шепотом и лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженной голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью, украшающей северян: - Завтра. Ночь для сна. И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдет спать, а здесь уже спать запретится. Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты! И еще одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать:что наступила (с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех понятий на сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать может быть для нас-то совсем не было радостным. Онии отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю воровски припрятали и заснули. А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с пулей в затылке (следователь все время мне это обещал), так никого и не повидав.Надо мной по-прежнему висело следствие,но как оно сильно отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем деле, конечно), завтра будут рассказывать они- что за интересный будет завтра день, один из самых лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни). Каждая мелочь в камере мне интересна,куда девался сон, и, когда глазок не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление в три кирпича, и висит на нем синяя бумажная шторка. Уже мне успели ответить: это окно, да! - в камере есть окно! - а шторка - противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! - днем жить при дневном свете! Еще в камере - стол. На нем, на самом видном месте - чайник, шахматы, стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается, опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами администрации: чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат, рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им ночью, администрация забирает их до утра). Какая же уютная жизнь! - шахматы, книги, пружинные кровати, добротные матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери. Нет, таки эта центральная политическая тюрьма - чистый курорт. И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлопанье через голову, то нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как все сотрясается от кубышек скрипуна. Я вспомнил сырую слякоть под Вормдиитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый снег, чтоб не выпустить немцев из котла. Черт с вами, не хотите, чтобы я воевал - не надо.