Как остроумно сказал один поэт, не культ личности у нас был, а культ двуличности.
Конечно, и здесь надо различать ступени: вынужденной, оборонительной лжи – и лжи самозабвенной, страстной, какой больше всего отличались писатели, той лжи, в умилении которой написала Шагинян в 1937 году (!), что вот эпоха социализма преобразила даже и следствие: по рассказам следователей, теперь подследственные
Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба. Вдруг разбираешь из примечаний, что «В мире отверженных» П. Якубовича была напечатана (пусть под псевдонимом)
Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду – ещё захотела ли бы
После войны очень популярна была песня: «Не слышно шуму городского». Ни одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А потом догадались – и затёрли. Слова-то песни были об обречённом узнике, о разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё-таки, шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от души.
Жестокость.
А где же при всех предыдущих качествах удержаться было добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих, – как же сохранишь доброту? Уже измазавшись в кровушке, – ведь потом только жесточеешь. Да жестокость («классовая жестокость») и воспевали, и воспитывали, и уж теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда ещё и высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие, – кровью напоенных на цепи не удержишь!Моя безымянная корреспондентка (с Арбата, 15) спрашивает «о корнях жестокости», присущей «некоторым советским людям». Почему чем беззащитнее в их распоряжении человек, тем большую жестокость они проявляют? И приводит пример – совсем вроде бы и не главный, но мы его повторим.
Зима 1943/44, челябинский вокзал, навес около камеры хранения. Минус 25°. Под навесом – цементный пол, на нём – утоптанный прилипший снег, занесенный извне. В окне камеры хранения – женщина в ватнике, с этой стороны окна – упитанный милиционер в дублёном полушубке. Они ушли в игровой ухаживающий разговор. А на полу лежат два человека – в хлопчатобумажных одежёнках и тряпках цвета земли, и даже ветхими назвать эти тряпки – слишком их украсить. Это молодые ребята – измождённые, опухшие, с болячками на губах. Один, видно в жару, прилёг голой грудью на снег, стонет. Рассказывающая подошла к ним узнать, оказалось: один из них кончил срок в лагере, другой сактирован, но при освобождении им неправильно оформили документы и теперь не дают билетов на поезд домой. А возвращаться в лагерь у них нет сил – истощены поносом. Тогда рассказчица стала отламывать им по кусочку хлеба. Тут милиционер оторвался от весёлого разговора и угрозно сказал ей: «Что, тётка, родственников признала? Уходи-ка лучше отсюда, умрут и без тебя». И она подумала – а ведь возьмёт ни с того ни с сего и меня посадит. (И верно, отчего бы нет?) И – ушла.
Как здесь всё типично для нашего общества – и то, что она подумала, и как ушла. И этот безжалостный милиционер, и безжалостная женщина в ватнике, и та кассирша, которая отказала им в билетах, и та медсестра, которая не примет их в городскую больницу, и тот вольнонаёмный дурак, который оформлял им документы в лагере.
Пошла лютая жизнь, и уже не назовут заключённого, как при Достоевском и Чехове, «несчастненьким», а пожалуй, только – «падло». В 1938 магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых женщин (вспоминает Суровцева).
Знала ли наша страна раньше или знает другая какая-нибудь теперь столько отвратительных и раздирающих квартирных и семейных историй? Каждый читатель расскажет их довольно, упомянем одну-две.