Г) Отношение к побегам.
Сами твердолобые в побег никогда не ходят: ведь это был бы акт борьбы с режимом, дезорганизация МВД, а значит, и подрыв советской власти. Кроме того, у ортодокса всегда странствуют в высших инстанциях две-три просьбы о помиловании, а побег мог бы быть истолкован там наверху как нетерпение, как даже недоверие к высшим инстанциям.Да и не нуждались благомыслящие в «свободе вообще» – в людской, птичьей свободе. Всякая истина конкретна – и свобода им была нужна только из рук государства, законная, с печатью, с возвратом их доарестного положения и преимуществ, – а без этого зачем и свобода?
Ну а уж если сами они в побег не шли – тем более они осуждали и все чужие побеги как чистый подрыв системы МВД и хозяйственного строительства.
А если побеги так вредны, то, вероятно, гражданским долгом благонамеренного коммуниста является, когда он узнал, – донести товарищу оперуполномоченному? Логично?
А ведь среди них были и когдатошние подпольщики, и смелые люди Гражданской войны. Но их догма обратила их – в политическую шпану…Д) Отношение к остальной Пятьдесят Восьмой.
С товарищами по беде они никогда себя не смешивали, это было бы непартийно. Иногда тайно между собой, а иногда и совсем в открытую (тут риска им нет) они противопоставляли себя этой грязной Пятьдесят Восьмой, они старались от неё очиститься отделением. Именно эту простоватую массу они возглавляли на воле – и там не давали ей вымолвить свободного слова. Здесь же, оказавшись с ней в одних камерах и на равных, они, наоборот, подавлены ею не были и сколько угодно кричали на неё: «Так вас и надо, мерзавцы! Все вы на воле притворялись! Все вы враги, и правильно вас посадили! Всё закономерно! Всё идёт к великой победе!» (Только меня неправильно посадили.)И безпрепятственность своих тюремных монологов (администрация всегда за ортодоксов, контры и возразить не смеют, будет второй срок) они серьёзно приписывали силе всепобеждающего учения. (Ну да в лагере бывало и иное соотношение сил. Некоему прокурору, сидевшему в Унжлаге, пришлось не один год притворяться юродивым. Только тем и спасся от расправы: сидели с ним «крестники» его.)
С откровенным презрением, с заповеданной классовой ненавистью озирались ортодоксы на всю Пятьдесят Восьмую, кроме себя. Дьяков: «Я в ужасе подумал, с кем мы здесь?» Конокотин не хочет делать укол больному власовцу (хотя обязан как фельдшер!), но жертвенно отдаёт свою кровь больному конвоиру. (Как и вольный врач их Баринов: «Прежде всего я – чекист, а потом врач». Вот это – медицина!) Вот теперь и понятно, зачем в больнице «нужны честные люди» (Дьяков): чтобы знать, кому уколы делать, а кому нет.
И ненависть эту они превращали в действие (а как же можно и зачем классовую ненависть таить в себе?). У Шелеста Самуил Гендаль, профессор (вероятно, коммунистического права), при нежелании кавказцев выйти на работу сразу даёт затравку: подозревать муллу в саботаже.